📚   БИБЛИОТЕКА РУССКОЙ и СОВЕТСКОЙ КЛАССИКИ   📚

здесь можно бесплатно скачать книги в удобном формате для чтения в оффлайне и на мобильных устройствах

Афанасий Афанасьевич Фет

Воспоминания

Афанасий Афанасьевич Фет. Воспоминания. Обложка книги

Москва, Правда, 1983

В книгу «Воспоминания» вошли мемуары А.А. Фета («Ранние годы моей жизни» и «Мои воспоминания»), которые рисуют яркую картину русской жизни на протяжении почти шести десятилетий и представляют собой источник для изучения жизненного и творческого пути А.А. Фета (1820–1892).

 

Афанасий Афанасьевич Фет

Воспоминания

Д. Благой. Афанасий Фет – поэт и человек

Необычная, сложная, во многом весьма драматическая судьба присуща литературной деятельности Фета. Вместе с тем при всей своей оригинальности судьба эта носит отчетливые приметы времени, тесно связана с ритмами движения русской общественной жизни и русской литературы середины и второй половины XIX века. Равным образом литературная судьба Фета не только органически соотносится, но очень причудливо переплетается с его жизненной судьбой.

Афанасий Афанасьевич Фет-Шеншин прожил долгую жизнь. Родился он в октябре или ноябре 1820 года, почти одновременно с выходом в свет первого большого создания русской литературы XIX века – поэмы Пушкина «Руслан и Людмила»; умер 21 ноября 1892 года, примерно через два месяца после появления в печати первого произведения Максима Горького и в период выхода первых сборников стихов русских модернистов. Как видим, в хронологических рамках его жизни происходит все развитие русской классической литературы XIX столетия.

Жизнь Фета – студента, офицера, помещика, камергера двора его императорского величества – протекала на виду у всех и во время, от нас не слишком отдаленное. Тем не менее некоторые основные моменты были окутаны покровом густой, почти непроницаемой тайны, до конца не раскрытой и сейчас окрасившей ее в глубоко трагические тона[1].

Фет родился и рос все свои детские годы в семье богатого и просвещенного в духе русского XVIII века (был пылким приверженцем идей Руссо) орловского помещика Афанасия Неофитовича Шеншина и его жены, урожденной Шарлотты Беккер, с которой он встретился в Германии и привез с собой на родину. И вдруг над головой четырнадцатилетнего отрока грянул неожиданный удар: крещение его сыном Шеншина было объявлено незаконным. В немецкий пансион, находившийся в одном из городов Прибалтики и считавшийся образцовым воспитательным учреждением, куда он при некотором участии Жуковского был незадолго до того помещен, пришло на его имя письмо от отца со странной надписью – не Шеншину, как всегда, а Фету. В письме сообщалось, без указания причин, что отныне именно так он и должен впредь именоваться. Первое, что Последовало, были злые догадки и издевки товарищей. А вскоре Фет ощутил тягчайшие последствия, связанные с новой его фамилией Это было утратой всего, чем он неотъемлемо обладал, – дворянского звания, положения в обществе, имущественных прав, даже национальности, русского гражданства. Старинный потомственный дворянин, богатый наследник внезапно превратился в «человека без имени» – безвестного иностранца весьма темного и сомнительного происхождения. И Фет воспринял это как мучительнейший позор, набрасывавший, по понятиям того времени, тень не только на него, но и на горячо любимую им мать, как величайшую катастрофу, «изуродовавшую» его жизнь. Вернуть то, что было им, казалось, так непоправимо утрачено, вернуть всеми средствами, не останавливаясь ни перед чем, если нужно, все принося в жертву, стало своего рода навязчивой идеей, идеей-страстью, определившей, в сущности, весь его жизненный путь. Оказывало это влияние, и порой весьма роковое, и на литературную его судьбу.

Древние говорили – поэтами рождаются. И Фет действительно родился поэтом. Замечательная художественная одаренность составляла суть его сути, душу его души. Уже с детства был он «жаден до стихов»; испытывал ни с чем не сравнимое наслаждение, «повторяя сладостные стихи» автора «Кавказского пленника» и «Бахчисарайского фонтана»[2]. В немецком пансионе ощутил и первые «потуги» к поэтическому творчеству: «В тихие минуты полной беззаботности я как будто чувствовал подводное вращение цветочных спиралей, стремящихся вынести цветок на поверхность; но в конце концов оказывалось, что стремились наружу одни спирали стеблей, на которых никаких цветов не было. Я чертил на своей аспидной доске какие-то стихи и снова стирал их, находя их бессодержательными»[3]. Стихи Фет продолжал слагать со все большим рвением и в пансионе историка, писателя, журналиста, близкого к Пушкину и Гоголю, профессора Погодина, в который поступил для подготовки в Московский – университет, и в особенности в самом университете (на словесном отделении философского факультета). «Вместо того чтобы ревностно ходить на лекции… почти ежедневно писал новые стихи…» Этому способствовала и дружба с Аполлоном Григорьевым – его сверстником, будущим поэтом, своеобразным и выдающимся критиком, человеком со сложившейся совсем по-иному, но тоже весьма драматичной судьбой (в семье его родителей отец Фета поселил сына). Оба друга «упивались» поэзией, «принимая иногда, – иронически добавляет Фет, – первую лужу за Ипокрену». В доме Григорьевых, который Фет называл «истинной колыбелью» своего «умственного я», собирался кружок студентов, куда, в частности, входили будущий поэт Полонский, будущий историк С. М. Соловьев, отец философа и поэта Владимира Соловьева. Первое «благословение» на серьезную литературную работу Фет полупил от Гоголя, которому через Погодина передал образцы своего творчества. Гоголь советовал продолжать: «Это – несомненное дарование». Ободренный Фет решил издать свои стихи отдельным сборником, заняв триста рублей ассигнациями у гувернантки сестер: молодые люди были влюбены друг в друга, мечтали пожениться и наивно надеялись на то, что издание не только быстро раскупится, но и принесет автору литературную славу, которая обеспечит их «независимую будущность»[4]. В 1840 году сборник вышел в свет под названием «Лирический Пантеон».

В «Отечественных записках», которые благодаря активному участию в них Белинского стали самым популярным журналом 40-х годов, органом передовой литературной и общественной мысли, появился очень сочувственный отклик, автором которого был молодой критик, друг Белинского П. Н. Кудрявцев. «Как хороша его рецензия… на „Лирический Пантеон“ Ф., - сразу же отозвался со свойственной ему исключительной эстетической чуткостью Белинский, добавляя: – только он уж чересчур скуп на похвалы… А г. Ф. Много обещает»[5]. И в печатных своих отзывах ближайших лет Белинский неоднократно выделяет Фета, заявляя, что «из живущих в Москве поэтов всех даровитее г-н Фет», что среди его стихотворений «встречаются истинно поэтические»[6]. Действительно, в числе его стихов, опубликованных в 1842–1843 годы, уже имеются жемчужины фетовской лирики.

Отзывы Белинского были «путевкой» в литературу. Фет начинает усиленно печатать свои стихотворения – и в погодинском «Москвитянине» и в «Отечественных записках», а через несколько лет при активном участии Аполлона Григорьева подготавливает новый сборник своих стихов.

Баратынский прекрасно писал о целительном значении поэтического творчества:

Болящий дух врачует песнопенье.

Гармонии таинственная власть

Тяжелое искупит заблужденье

И укротит бунтующую страсть.

Душа певца, согласно излитая,

Разрешена от всех своих скорбей;

И чистоту поэзия святая

И мир дает причастнице своей.

Строки эти, конечно, были известны Фету и не могли не быть близки ему – подобный мотив неоднократно и с очень большой силой будет звучать и в его теоретических высказываниях и в стихая. Несомненно, радость творчества и литературный успех во многом целили его «болящий дух», но укротить владеющую им «бунтующую» идею-страсть они не смогли.

И вот во имя поставленной цели Фет круто ломает свой жизненный путь – покидает в 1845 году и Москву и ту. живительную, высокоинтеллектуальную атмосферу, которая сложилась в кружке Григорьева: вскоре по окончании университета поступает нижним чином в один из провинциальных полков, расквартированных на далекой южной окраине, в Херсонской губернии. Сам Фет дал впоследствии точное объяснение этому. На военной службе скорее, чем на какой-либо другой, он мог начать осуществление своей цели – дослужиться до потомственного дворянства и тем самым хотя бы частично вернуть утраченное. Перестал через некоторое время Фет и значиться «студентом из иностранцев» – вернул себе русское гражданство. Однако покупалось это весьма дорогой ценой. В своих воспоминаниях он рассказывает, в каких тяжелых условиях – полной оторванности от привычной среды, литературной жизни, новых книг, журналов и к тому же в каком материальном «стеснении», порой «граничившем с нищетой», он теперь оказался.

Фет еще продолжал писать и печатать стихи, но его литературная деятельность в новых условиях все более ослабевала. Одному из близких с детства друзей, И. П. Борисову, он с горечью и тоской говорил, что может сравнить свою жизнь среди чудищ всякого рода («через час по столовой ложке лезут разные гоголевские Вии на глаза, да еще нужно улыбаться») «только с грязной лужей», в которой он нравственно и физически тонет[7], твердит, что страданья, им испытываемые, похожи на удушье заживо схороненного («никогда еще не был я убит морально до такой степени»). В одну из подобных минут он признается в тайном желании «найти где-нибудь мадмуазелю с хвостом тысяч в двадцать пять серебром, тогда бы бросил все» (характерна сама цинично залихватская в стиле «душки-военного» фразеология этого признания – печать, уже наложенная окружающей средой). Однако во имя поставленной цели Фет терпит все это целых восемь лет. Причем, когда в результате ревностной службы, унизительного подлаживания к начальственным «Виям» достижение желанной цели казалось уже совсем близким, она снова отдалилась. За несколько месяцев до первого офицерского чина был издан, дабы затруднить доступ в дворянство выходцев из других сословий, указ, согласно которому для получения наследственных дворянских прав надо было иметь более высокий чин. Но Фет настойчиво и ревностно продолжал вести свою сложную, труженическую, безотрадную жизнь, хотя и сравнивал себя с мифологическим Сизифом. «Как Сизиф, тащу камень счастия на гору, хотя он уже бесконечные разы вырывался из рук моих». Но возможность отступиться от поставленной цели Фет категорически отвергал: «Ехать домой, бросивши службу, я и думать забыл, это будет конечным для меня истреблением»[8].

До дворянства Фет не дослужился, «мадмуазели с хвостом» не нашел, но обстоятельства стали складываться для него благоприятнее. В 1853 году ему наконец-то удалось вырваться с «Камчатки», из «сумасшедшего дома» – добиться перевода в гвардейский лейб-уланский полк, который был расквартирован сравнительно недалеко от Петербурга, куда он получил возможность часто отлучаться. К этому времени наступила благоприятная перемена и в отношении общества к поэзии.

Во второй половине 40-х годов стихи, как и предсказывал Белинский, утратили в глазах публики всякую ценность: журналы совсем перестали печатать их, спрос на новые сборники стихов, почти не появлявшиеся, совершенно упал. Но к концу 40-х годов громко зазвучала настроенная, «сообразно с духом времени», на тот «другой лад», которого Белинский так ожидал, лира зачинателя новой эпохи в развитии русской поэзии, глашатая передовых общественно-политических и эстетических идей века – Некрасова. К этому времени Некрасов стал хозяином бывшего пушкинского журнала «Современник», куда перешел из «Отечественных записок» Белинский. К журналу примкнули самые замечательные дарования того времени, будущие корифеи литературы второй половины XIX века – Тургенев, Лев Толстой, Герцен, Гончаров. В 1850 году в «Современнике» начала печататься на весьма скромном месте, в отделе «Смесь», серия статей Некрасова под весьма скромным же заглавием «Русские второстепенные поэты». Целью их было показать, что, кроме признанных, давно вошедших в обиход каждого культурного человека великанов русской поэзии и скомпрометировавших ее эпигонов, существует еще много замечательных явлений, по тем или иным причинам не обративших на себя внимание критики и читателей.

В том же 1850 году вышел давно прошедший через цензуру, но пролежавший три года без движения второй сборник стихотворений Фета. Он привлек к себе весьма сочувственное внимание кругу ближайших участников «Современника». Горячим пропагандистом поэзии стал Тургенев, который приступил вместе с «кружком» нескольких других сотрудников «Современники» – критиками В. П. Боткиным, А. В. Дружининым – к подготовке нового издания фетовских стихотворений, в основу которого был положен «вычищенный», основательно переработанный под настойчивым давлением Тургенева, сокращенный почти наполовину сборник 1850 года[9]. Выходу в 1856 году этого издания предшествовало извещение Некрасова, дававшее его автору столь же высокую оценку, как и стихам Тютчева: «Смело можем сказать, что человек, понимающий поэзию и охотно открывающий душу свою ее: ощущениям, ни в одном русском авторе, после Пушкина, не почерпнет столько поэтического наслаждения, сколько доставит ему г. Фет»[10]. Помимо восхищенных откликов критиков-эстетов Дружинина и Боткина, сделавших поэзию Фета боевым знаменем «чистого искусства», его стихи расхваливают в журналах всех направлений.

Эта восторженная встреча не могла не воодушевить Фета, который почти вовсе перестал писать стихи, продолжая лишь «со скуки» заниматься переводами из Горация, за что сослуживцы насмешливо называли его «дубовым классиком». Теперь последовал новый, еще более сильный, чем в первую половину 40-х годов, прилив его творческих сил. Фет развивает активнейшую литературную деятельность, систематически печатается почти во всех наиболее крупных журналах. Явно стремясь расширить рамки прославившего его литературного жанра небольших лирических стихотворений, пишет поэмы и повести в стихах, пробует себя в художественной прозе, много переводит (не только из еще ранее особенно полюбившегося ему Гейне, но и из Гете, Шенье, Мицкевича, восточных поэтов, в частности большой цикл немецких переложений из Хафиза), кроме того, публикует ряд путевых очерков, критических статей. Принятый как свой в среде талантливейших писателей и литераторов современности, Фет чувствует себя морально воскресшим. Благодаря литературным заработкам наступает несомненное улучшение и в его материальном положении. Однако по службе ему наносится очередной удар. Тяжелый камень, втащенный было Сизифом-Фетом почти на самую вершину горы, снова рухнул вниз. Одновременно с выходом сборника его стихов был издан новый указ: звание потомственного дворянина давал лишь чин полковника. Это отодвигало осуществление цели Фета на столь неопределенно долгий срок, что продолжение военной службы становилось совершенно бесполезным. Естественно вставал вопрос: что делать далее?

Давнее его желание исполнилось: нашлась невеста с необходимым ему приданым. Сразу же после появления нового указа он взял годовой отпуск, совершил на накопившийся литературный гонорар путешествие по Европе (Германия, Франция; Италия) и там же, в Париже, в 1857 году женился на дочери богатейшего московского чаеторговца и в то же время сестре его литературного единомышленника и почитателя В. П. Боткина – Марии Петровне Боткиной. О том, что это был брак отнюдь не по сердечному влечению, красноречиво свидетельствует рассказ брата Л. Н. Толстого, Сергея Николаевича. Как-то, когда он был нездоров, Фет пришел навестить его; «они дружески разговорились, и Сергей Николаевич, будучи всегда очень откровенен и искренен, вдруг спросил его: „Афанасий Афанасьевич, зачем вы женились на Марии Петровне?“ Фет покраснел, низко поклонился и молча ушел. Сергей Николаевич с ужасом впоследствии рассказывал об этом»[11].

Вскоре же, в 1858 году, Фет вышел в отставку и поселился в Москве. Поначалу, во имя все той же своей идеи-страсти, он добивается пополнить полученный «сундук с червонцами» еще более энергичной литературной деятельностью, проявляя присущую ему огромную работоспособность, но зачастую явно поступаясь качеством своего творчества. Фет «стоит на опасной дороге, – с тревогой пишет об этом в 1859 году один из горячих поклонников его поэзии, Дружинин, Льву Толстому, – скаредность его одолела. Он уверяет всех, что умирает с голоду и должен писать для денег… не слушает никаких увещаний, сбывает по темным редакциям самые бракованные из своих стихотворений…»; требует «неслыханную цену» (выражение Некрасова) за свои произведения[12]. Однако скоро же он начинает терпеть неудачи на этом пути. Его поэмы встречаются весьма прохладно, да он и сам признает, что лишен как «драматической» (он пытался писать и пьесы), так и «эпической жилки». Сделанный им, видимо, именно для денег и опубликованный перевод трагедии Шекспира «Юлий Цезарь» вызвал обстоятельный, но весьма иронический и суровый разбор, автор которого убедительно показывает, что «в нем нет Шекспира ни признака малейшего»[13]. Правда, попутно дается весьма уважительная оценка Фету-лирику. Однако и для этого главного направления его творчества обстановка снова складывается все более неблагоприятно.

Огромный успех лирические стихи Фета встречали все же преимущественно в литературных и потому довольно узких кругах. Это прямо должен был признать тот же Боткин, отмечая, что, хотя в журналах этих лет о лирике Фета отзывались с «сочувствием и похвалами, но тем не менее, прислушиваясь к отзывам о ней публики не литературной, нельзя не заметить, что она как-то недоверчиво смотрит на эти похвалы: ей непонятно достоинство поэзии г. Фета. Словом, успех его, можно сказать, только литературный: причина этого, кажется нам, заключается в самом таланте его»[14].

Последнее справедливо лишь отчасти. Истинная причина заключалась не столько в характере фетовского поэтического дарования, сколько в резком, еще более остро обнаружившемся несоответствии его с «духом времени». В отличие от гениального выразителя этого «духа» – Некрасова лира Фета на всем протяжении его творчества не была переозвучена «на другой лад».

«Дух времени» во второй половине 50-х и особенно в 60-е годы проявился в полной своей силе. Это, естественно, отразилось и на отношении к поэзии Фета. Позднее, уже в период «Вечерних огней», в предисловии к их III выпуску, Фет объяснял отношение к нему критиков-шестидесятников тем, что, «в сущности, люди эти ничего не понимали в деле поэзии». Это неверно. В 60-е годы появлялись и грубо вульгарные статьи и высказывания о Фете, но основные представители революционно-демократической мысли вовсе не были лишены эстетического чутья. Глубоко характерно в этом отношении признание Чернышевского в письме к Некрасову в 1856 году: «Поэзия сердца имеет такие же права, как и поэзия мысли… лично на меня ваши пьесы без тенденции производят сильнейшее впечатление, нежели пьесы с тенденциею. „Когда из мрака заблужденья…“, „Давно отвергнутый тобою…“, „Я посетил твое кладбище…“, „Ах ты, страсть роковая, бесплодная…“ и т. п. буквально заставляют меня рыдать, чего не в состоянии сделать никакая тенденция. Я пустился в откровенности, – но только затем, чтобы сказать вам, что я смотрю (лично я) на поэзию вовсе не исключительно с политической точки зрения. Напротив, политика только насильно врывается в мое сердце, которое живет вовсе не ею или, по крайней мере, хотело бы жить не ею»[15]. Безусловно высоко, подобно Некрасову, и в этом отношении совпадая с критиками-эстетами, ценил Чернышевский и поэтическую прелесть стихов Фета, его «прекрасный лирический талант»[16]. Схожие отзывы находим и у Салтыкова-Щедрина, признававшего, что «большая половина» стихотворений Фета «дышит самою искреннею свежестью», которая «покоряет себе сердца читателей», что романсы на его стихи «распевает чуть ли не вся Россия»[17]. Вместе с тем очень характерен отзыв, который он тут же дает о стихотворении «Шепот, робкое дыханье…». В нем нет ни одного глагола, и это дало легкий повод к ироническому подшучиванию некоторых критиков-вульгаризаторов, к огромному количеству пародий всякого рода. «А ведь сколько оно шума наделало когда-то, сколько его ругали!..» – вспоминал восхищавшийся стихотворением Лев Толстой[18]. Но наделало оно шума не только, вернее, даже не столько оттого, что в нем отсутствовали глаголы, а потому, что являло своего рода квинтэссенцию всего мира фетовской поэзии, как она к тому времени себя проявила, было ярким воплощением основного пафоса поэта – воспевания природы и любви в их органической между собой слиянности. В нем все то, что привлекало в фетовских стихах не только критиков-поэтов, но что высоко ценили наиболее выдающиеся критики – революционные демократы; вместе с тем как бы очерчен тот круг, за пределы которого, за редкими исключениями, не выходила в эту пору муза Фета. Поэтому нет почти ни одной статьи критиков-современников, где не говорилось бы об этом стихотворении. Это как раз и подчеркивает в своем отзыве Салтыков-Щедрин, прямо заявляя, что «в любой литературе редко можно найти стихотворение, которое своей благоуханной Свежестью обольщало бы читателя в такой степени», а с другой стороны, видя в нем подтверждение того, сколь «тесен, однообразен и ограничен мир, поэтическому воспроизведению которого посвятил себя г. Фет», представляющий собой, по мнению критика, повторение «в нескольких стах вариантах»[19] именно этого пленительного стихотворения. Примерно то же писал и Добролюбов, противопоставляя в этом отношении Фета, талант которого способен во всей силе проявляться «только в уловлении мимолетных впечатлений от тихих явлений природы», Тютчеву, которому «доступны, кроме того, – и знойная страстность, и суровая энергия, и глубокая дума, возбуждаемая не одними стихийными явлениями, но и вопросами нравственными, интересами общественной жизни»[20].

В суженности художественного мира фетовской поэзии, в отсутствии в нем не только гражданских мотивов, но и вообще связи с общественными вопросами, ставившимися «духом времени» и остро волновавшими современников, – и видели критики-шестидесятники коренной недостаток Фета.

А «дух времени» утверждался в литературе все тверже и определеннее. Общественно-политическая атмосфера в стране все накалялась, складывалась революционная ситуация. В «Современнике» окончательно утвердилась линия Чернышевского – Добролюбова; представители «эстетического» кружка во главе с Тургеневым покинули журнал, одновременно ушел из него Л. Н. Толстой, а еще до этого, в связи с появлением статьи о переводе Шекспира, отказался сотрудничать в нем и Фет. С конца 1860 года в том самом «Русском слове», где была опубликована фетовская статья о Тютчеве, руководящую роль начал играть ниспровергавший «эстетику» Писарев.

Все это крайне ограничивало дальнейшие литературные возможности Фета. Ему стало ясно: добиться «жизнеустройства» так, как он себе это представлял, посредством литературно-журнальных заработков, столь же безнадежно, как это было на военной службе. И Фет снова круто ломает свой жизненный путь. Поощряемый шурином, Боткиным («А ты, Фет, я думаю, можешь быть хорошим хозяином при твоем практическом смысле») и, преодолев сопротивление жены, он приобретает на ее имя и средства небольшое имение – хутор Степановку, как раз в тех местах, где находились родовые поместья Шеншиных, становится если и не мценским дворянином, то, на первых порах, мценским помещиком.

Примерно в эту же пору ушел от столичной жизни в свою Ясную Поляну и Л. Н. Толстой. «Нашему полку прибудет, и прибудет отличный солдат…» – сочувственно писал он Фету, узнав об его намерении сесть на землю[21], Но, подобно Пушкину, который, намечая в 30-е годы планы своей последующей жизни, также мечтал об отъезде в Михайловское («О, скоро ли возвращусь я к моим пенатам. Труды поэтические. Крестьяне…»), Толстой в своем деревенском уединении и помещичьих занятиях искал и нашел наиболее подходящие условия для творческой деятельности, которая именно там и достигла своего наивысшего расцвета, и вместе с тем возможности, как его Нехлюдов в «Утре помещика», улучшить положение крестьян. Фетом руководили совсем иные побуждения: разбогатев, осуществить издавна поставленную им заветную цель – вернуть отнятое несправедливой судьбой. «Он теперь сделался агрономом – хозяином до отчаянности, – писал Тургенев Полонскому, – отпустил бороду до чресл с какими-то волосяными вихрами за и под ушами – о литературе слышать не хочет и журналы ругает с энтузиазмом»[22]. Правда, в 1862 году в журнале «Русский вестник» Каткова, ставшем к этому времени на резко реакционные оппозиции, стало снова появляться имя Фета, но под произведениями совсем нового для него жанра – статьями о «земледельческом деле», непосредственно связанными с его новыми сельскохозяйственными занятиями и написанными с точки зрения интересов нового, «жаждущего выхода на рыночный простор»[23] помещика-буржуа пореформенного типа, каким, быстро сориентировавшись в сложившейся к этому времени обстановке в стране, Фет и сделался («Заметки о вольнонаемном труде», «Из деревни», «По вопросу о найме рабочих» и др.). Корыстно-помещичий характер этих статей вызвал взрыв негодования среди даже тех революционных демократов, которые восхищались прелестью его лирических стихов.

Все это знаменовало окончательный разлад между Фетом и «духом времени». В 1863 году он выпустил новое собрание своих стихотворений в двух частях, которое в отличие от быстро разошедшегося сборника 1856 года оставалось, несмотря на небольшой тираж, до конца его жизни в большей своей части нераспроданным. Сам Фет как бы подводил им итоговую черту под своим поэтическим творчеством, почти полностью прекратив писание стихов.

Но хозяином-землевладельцем он оказался не только хорошим, но, говоря словом Толстого, «отличным», проявив в этом, совсем новом для него деле чрезвычайную практическую сметку и присущие ему исключительные способности. Он не только привел купленный им запущенный хутор в цветущий вид, но и пустился в торговые обороты – завел мельницу, конный завод (коневодством он, как одно время Л. Н. Толстой, особенно увлекался). Поздравляя его с очередной «великолепной сделкой», Тургенев выражал уверенность, что она наполнит его карманы «ручьями цаковых». Приводя эти слова, Фет поясняет: «Тургенев всегда говорил, что будто бы никто не произносит с таким выражением, как я, слово „целковый“ и что ему каждый раз кажется, что я уже положил его в карман»[24]. И «цаковые» действительно полились в карманы Фета ручьями. Благосостояние его все росло. Помимо Степановки, он покупает второе имение, а впоследствии приобретает еще одно – и особенно богатое – Воробьевку. С удовлетворенной гордостью сообщал он позднее одному из своих бывших товарищей-однополчан К. Ф. Ревелиоти: «…я был бедняком, офицером, полковым адъютантом, а теперь, слава богу, Орловский, Курский и Воронежский помещик, коннозаводчик и живу в прекрасном имении с великолепной усадьбой и парком. Все это приобрел усиленным трудом, а не мошенничеством»[25].

Среди соседей-помещиков Фет: становился все более уважаемым лицом. Выражением этого был выбор его в 1867 году на установленную судебной реформой 1864 года – и считавшуюся тогда весьма почетной должность мирового судьи, в которой он оставался в течение целых одиннадцати лет. «Свободный выбор уездными гласными наилучших людей в мировые судьи, которым предоставлялось судить публично по внутреннему убеждению, являлся… чем-то священным и возвышающим избираемого в его собственных глазах», – рассказывает Фет в своих мемуарах. Правда, он вскоре же избавился, по его словам, от такого «наивного» взгляда, но тем не менее продолжал считать свое избрание «событием», «которое по справедливости может быть названо эпохой, отделяющей предыдущий период жизни и в нравственном и в материальном отношении от последующего»[26].

Действительно, новое общественное положение Фета открывало ему возможность полностью осуществить главную цель его жизни – вернуть утраченную дворянскую фамилию и связанные с этим наследственные права. В своих мемуарах Фет рассказывает, что, разбирая в 1873 году бумаги покойного отца, он натолкнулся на предписание орловской консистории к мценскому священнику перевенчать повенчанного за границей в лютеранской церкви с матерью Фета отставного штаб-ротмистра Афанасия Шеншина по православному обряду. «Тяжелый камень, – пишет он, – мгновенно свалился» с его груди. Вопрос, промучивший его всю сознательную жизнь, разрешился: он был рожден в законном браке Шеншина с его матерью, но только по не признанному в России лютеранскому обряду[27]. На самом деле почти все в этом рассказе заглажено, передано и неполно и неточно[28]. Фет давно уже и твердо знал, что он не только формально перестал считаться сыном Шеншина, но и вообще им не являлся. Несмотря на все принятые предосторожности, до нас дошел решающий документ – его письмо от 16/28 июля 1857 года к своей будущей жене М. П. Боткиной, которой он счел необходимым перед браком раскрыть страшную и неотступно мучившую его тайну. На конверте письма, которое Фет просил сразу же по прочтении сжечь, надпись: «Читай про себя», и рукой М. П. Боткиной «Положить со мной в гроб». В нем Фет пишет: «Моя мать была замужем за отцом моим – дармштадтским ученым и адвокатом Фетом и родила дочь Каролину и была беременна мною. В это время приехал и жил в Дармштадте вотчим мой Шеншин, который увез мать мою от Фета, и когда Шеншин приехал в деревню, то через несколько месяцев мать родила меня… Вот история моего рождения»[29].

Однако и в этом, несомненно, рискованном признании (Фет опасался, что после него невеста порвет с ним) он, видимо, не решился сказать всего. Ученым и адвокатом его отец не был, а значился мелким «чиновником». Мало того, среди лиц, близко знавших Фета, упорно ходила другая, гораздо более прозаическая версия. «Давно было известно, – рассказывает с их слов покойный академик Грабарь, – что отец Фета, офицер русской армии двенадцатого года, возвращаясь из Парижа через Кенигсберг, увидел у одной корчмы красавицу еврейку, в которую влюбился. Он купил ее у мужа, привез к себе в орловское имение и женился на ней». Трудно сказать, насколько эта версия соответствует действительности, хотя Грабарь прямо говорит, что она была «секретом полишинеля»[30]. Но так или иначе бесспорно, что Шеншин отцом Фета не являлся и что Фет уже давно об этом знал. Однако это его не остановило. Опираясь на консисторское предписание, он обратился в том же 1873 году с просьбой на высочайшее имя о восстановлении в сыновних и всех связанных с этим правах, ссылаясь на «жесточайшие нравственные пытки» и «душевные раны», которые лишение их ему причиняет[31]. И поставленная перед собой Фетом цель наконец-то после сорока лет непрестанных помыслов, настойчивых трудов и усилий была им достигнута. 26 декабря того же года последовал царский указ «о присоединении отставного гвардии штабс-ротмистра Аф. Аф. Фета к роду отца его Шеншина со всеми правами, званию и роду его принадлежащими»[32]. «Теперь, когда все, слава богу, кончено, ты представить себе не можешь, до какой степени мне ненавистно имя Фет, – писал он жене. – Умоляю тебя, никогда его мне не писать, если не хочешь мне опротиветь. Если спросить, как называются все страдания, все горести моей жизни? Я отвечу тогда: имя Фет». Вновь приобретенным именем стал он подписывать и все письма к друзьям и знакомым. Тургенев встретил это едкой иронией; появилось и несколько насмешливых эпиграмм на исчезнувшего Фета и неожиданно народившегося Шеншина. Глубже взглянул на это Л. Н. Толстой. «Очень удивился я, получив ваше письмо, дорогой Афанасий Афанасьевич, – писал он ему, – хотя и слышал… давно уж историю всей этой путаницы; и радуюсь вашему мужеству распутать когда бы то ни было. Я всегда замечал, что это мучило вас, и, хотя сам не мог понять, чем тут мучиться, чувствовал, что это должно было иметь огромное влияние на всю вашу жизнь»[33]. Толстой был прав, но проявил здесь Фет не только «мужество».

Помимо замечательного художественного таланта, Фет вообще был незаурядной, богато одаренной натурой, обладал исключительно яркими интеллектуальными качествами. По словам близко знавших его современников, он был «прекрасным рассказчиком», был «неистощим в речах, исполненных блеска и парадоксов»[34], в остроумии не уступал такому прославленному острослову, как Тютчев[35]. Недаром общением с ним дорожили самые выдающиеся умы того времени. В очень оживленной и длительной переписке с ним был И. С. Тургенев. «Переписываться с вами для меня потребность, – признался он как-то Фету, полушутливо добавляя: – и на меня находит грусть, если я долго не вижу ваш связно-красивый, поэтическо-безалаберный и кидающийся из пятого этажа почерк»[36]. «Кроме вас у меня никого нет… Вы человек, которого, не говоря о другом, по уму я ценю выше всех моих знакомых, и который в личном общении дает один мне тот другой хлеб, которым, кроме единого, будет сыт человек», – пишет ему Лев Толстой. «Вы не поверите, как я дорожу вашей дружбой». «Жду вас с нетерпением к себе. Иногда душит неудовлетворенная потребность в родственной натуре, как ваша» – такими и подобными выражениями переполнены его письма к Фету[37].

О блеске, силе, остроте, глубине и одновременно поэтичности ума Фета свидетельствуют и его критические статьи и образцы его художественной прозы. И все это интеллектуальное богатство, все напряжение воли, все силы души он обратил на достижение поставленной цели, идя к ней всеми путями, не различая добра и зла, жертвуя своей идее-страсти всем самым близким и дорогим. Теперь, когда она была достигнута, он мог бы с полным правом сказать о себе устами барона Филиппа из «Скупого Рыцаря» Пушкина: «Мне разве даром это асе досталось… // Кто знает, сколько горьких воздержаний, // Обузданных страстей; тяжелых дум, // Дневных забот, ночей бессонных мне // Все эта стоило?..» Фету действительно все это досталось не даром, он воистину «выстрадал» себе и свое богатство и свою восстановленную стародворянскую фамилию.

Идея-страсть, владевшая Фетом, не заключала в себе ничего «идеального» и вынуждала, как он пишет в своих мемуарах, «принести на трезвый алтарь жизни самые задушевные стремления и чувства». В годы армейской службы Фет жаловался Борисову, что «насилует» свой «идеализм» «жизнью пошлой», которую должен вести, что он «добрался до безразличия добра и зла»[38]. Трудный жизненный путь, суровая житейская практика Фета, безнадежно-мрачный взгляд на жизнь, на людей, на современное общественное движение все более отягчали его душу, ожесточали, «железили» его характер, отъединяли от окружающих, эгоистически замыкали в себе. «Я никогда не слышала от Фета, чтобы он интересовался чужим внутренним миром, не видала, чтобы его задели чужие интересы. Я никогда не замечала в нем проявления участия к другому и желания узнать, что думает и чувствует чужая душа»[39]. Так писала о нем та, которой Фет посвятил одно из самых прославленных, воистину жемчужных своих созданий – стихотворение «Сияла ночь. Луной был полон сад…» – сестра жены Толстого, Т. А. Кузминская. Примерно так же отзывались о нем и другие современники.

Но, словно бы в подтверждение древнего изречения: «Дух дышит, где хочет» – в этом орловском, курском и воронежском поместном дворянине, жестком и корыстном сельском хозяине, в этом давно дошедшем до безразличия добра и зла пессимисте, сухом и тщеславном камергере двора его императорского величества – продолжал дышать дух поэта, и поэта истинного, одного из тончайших лириков мировой литературы.

Резкое отличие житейского Фета, каким его знали, видели и слышали окружающие, от его лирических стихов дивило многих, даже очень близких ему людей. «Что ты за существо – не понимаю, – писал Фету незадолго до его смерти Полонский, – …откуда у тебя берутся такие елейно-чистые, такие возвышенно-идеальные, такие юношественно-благоговейные стихотворения?.. Какой Шопенгауэр, да и вообще какая философия объяснит тебе происхождение или тот психический процесс такого лирического настроения? Если ты мне этого не объяснишь, то я заподозрю, что внутри тебя сидит другой, никому не ведомый, и нам, грешным, невидимый, человек, окруженный сиянием, с глазами из лазури; и звезд, и окрыленный! Ты состарился, а он молод! Ты все отрицаешь, а он верит!.. Ты презираешь жизнь, а он, коленопреклоненный, зарыдать готов перед одним из ее воплощений…». Остро сформулированное Полонским противостояние двух миров – мира Фета-человека, его мировоззрения, его житейской практики, общественного поведения – и мира фетовской лирики, по отношению к тому, первому, бывшего словно бы антимиром, являлось «загадкой», «тайной» и для огромного большинства его современников.

Еще в 1850 году Фет писал другу: «Идеальный мир мой разрушен давно…»[40]. Место этого разрушенного – идеального – мира заняла та реальная будничная жизнь, сугубо прозаичным законам которой Фет счел себя вынужденным не только подчиниться, а и начать в соответствии с ними строить свое житейское благополучие, но которая резко отвращала его как поэта. И чем больше в своей практической деятельности Фет следовал этим законам, тем сильнее в своем поэтическом сознании стремился он выйти из-под их власти. Оглядываясь (в предисловии к III выпуску «Вечерних огней») на всю свою творческую жизнь, Фет писал: «Жизненные тяготы и заставляли нас в течение пятидесяти лет по временам отворачиваться от них и пробивать будничный лед, чтобы хотя на мгновение вздохнуть чистым и свободным воздухом поэзии». Поразительна способность Фета, в моменты своего лирического настроения, того лиризма, который он считал «цветом и вершиной жизни»[41], полностью перенестись из привычного буднично-прозаического мира в диаметрально ему противоположный, заново, взамен утраченного «идеального», им созидаемый, – «благовонный, благодатный» мир своих лирических «вздохов». Уход от неудовлетворяющего реального мира в мир, создаваемый искусством, от борьбы со злом – от «битв» – в эстетическую созерцательность – все это типичные черты того типа литературного романтизма, который Горький называл «пассивным» и родоначальником которого у нас был Жуковский. В лирике Фета, несомненно, имеются родственные Жуковскому черты, возникшие, в результате как исторической преемственности, так а типологических совпадений. Но имеется и существеннейшее между ними различие.

В идеальном мире лирики Фета, в противоположность Жуковскому, нет ничего мистически-потустороннего. Извечным объектом искусства, считает Фет, является красота. Но эта красота не «весть» из некоего нездешнего мира, это и не субъективное прикрашивание, эстетическая поэтизация действительности – она присуща ей самой. «Мир во всех своих частях равно прекрасен, – утверждает Фет. – Красота разлита по всему мирозданию и, как все дары природы, влияет даже на тех, которые ее не сознают, как воздух питает и того, кто, быть может, и не подозревает его существования. Но для художника недостаточно бессознательно находиться под влиянием красоты или даже млеть в ее лучах. Пока глаз его не видит ее ясных, хотя и тонко звучащих форм, там, где мы ее не видим или только смутно ощущаем, – он еще не поэт… Итак, поэтическая деятельность, – заключает Фет, – очевидно, слагается из двух элементов: объективного, представляемого миром внешним, и субъективного, зоркости поэта – этого шестого чувства, не зависящего ни от каких других качеств художника. Можно обладать всеми качествами известного поэта и не иметь его зоркости, чутья, а следовательно, и не быть поэтом… Ты видишь ли, или чуешь в мире то, что видели или чуяли в нем Фидий, Шекспир, Бетховен? „Нет“. Ступай! Ты не Фидий, не Шекспир, не Бетховен, но благодари бога и за то, если тебе дано хотя воспринимать красоту, которую они за тебя подслушали и подсмотрели в природе»[42].

Представлению о «красоте», как о реально существующем элементе мира, окружающего человека, Фет остается верен до конца. «Целый мир от красоты // От велика и до мала», – читаем в одном из позднейших его стихотворений, примыкающих к периоду «Вечерних огней». И в этом отношении Фет идет не за Жуковским, а за Пушкиным, во всеохватывающем творчестве которого среди бесчисленных семян и побегов, прорастающих в последующей русской литературе, есть и несомненное и по-своему весьма значительное «фетовское» зерно. Это ощущал и сам Фет, когда на вопрос: «Ваш любимый поэт?», ответил: «Пушкин» (в другом «альбоме признаний» им назван и такой «поэт объективной правды», как Гете).

Романтическая по пафосу и по методу, лирика Фета вместе с тем сродни пушкинской «поэзии действительности», представляет своеобразный – романтический – ее вариант. Только, говоря о Пушкине, в этом словосочетании логическое ударение следует ставить на каждом из двух слов, говоря о Фете – на первом из них. «У всякого предмета, – пишет Фет, – тысячи сторон», но «художнику дорога только одна сторона предметов: их красота, точно так же, как математику дороги их очертания или численность»[43].

Так как мир – по Фету – «во всех своих частях равно прекрасен, то внешний предметный элемент поэтического творчества безразличен»[44]. Однако в его лирике почти с самого начала и до самого конца имеется определенный отбор «предметного элемента», который, в сущности, сводится к трем основным «предметам», конечно, узким по сравнению со всем остальным, но достаточно емким и вширь и в особенности вглубь. Это природа, любовь и песня. Причем все эти три поэтических предмета не только соприкасаются между собой, но и тесно взаимосвязаны, проникают друг в друга, образуя единый слитный художественный мир – фетовскую вселенную красоты, солнцем которой является разлитая во всем, скрытая для обычного глаза, но чутко воспринимаемая «шестым чувством» поэта гармоническая сущность мира – «музыка».

Ничему ужасному, жестокому, безобразному доступа в мир фетовской лирики нет: она соткана только из красоты. Это явная односторонность, на которую поэт, демонстративно опираясь на тоже односторонне понятые и развиваемые им пушкинские суждения об искусстве, не только сознательно, но и принципиально идет: дело «поэзии или вообще художества воспроизведение не предмета, а только одностороннего его идеала»[45]. В этой односторонности – специфичность лирики Фета, в ней ее слабость – та узость кругозора, в которой так резко укоряли его критики-шестидесятники; но в ней же и ее сила – ее художественное обаяние, ее эстетическая прелесть.

В десятилетия своего «рабского труда», как Фет называл напряженнейшую, целиком захватившую его работу во имя своего помещичьего жизнеустройства (В. С. Соловьеву – «Ты изумляешься, что я еще пою…», 1885), он, в сущности вовсе бросил заниматься поэзией. И это была едва ли не самая тяжкая для него- поэта – жертва из тех многих, которые он принес на алтарь своей идеи-страсти. «Он стал рьяным хозяином и гонит музу взашей», «выдохся до последней степени» – такими суждениями пестрят письма близко знавших его современников. Не только стихи Фета, но и упоминания о нем как стихотворце почти совершенно исчезают в эти десятилетия со страниц журналов. Сам он упорно твердит о себе как о поэте, навсегда конченном. Решительно не соглашался с этим один Лев Толстой: «Я от вас все жду, как от 20-летнего поэта, и не верю, чтобы вы не кончили. Я свежее и сильнее вас не знаю человека. Поток ваш все течет, давая тоже известное количество ведер воды – силы. Колесо, на которое он падал, сломалось, расстроилось, принято прочь, но поток все течет, и, ежели он ушел в землю, он где-нибудь опять выйдет и завертит другие колеса»[46]. И Толстой оказался весьма прозорливым. Еще долгие годы лирический поток Фета оставался под землей, и все же в конце концов он с необыкновенной силой выбился наружу. Сам Фет писал поэту Константину Романову: «Жена напомнила мне, что с 60-го по 77-й, во всю мою бытность мировым судьею и сельским тружеником, я не написал и трех стихотворений, а когда освободился от того и другого в Воробьевке, то Муза пробудилась от долголетнего сна и стала посещать меня так же часто, как на заре моей жизни»[47].

И в самом деле, с конца 70-х годов Фет начал писать стихи в количестве не меньшем, если не большем, чем в молодую свою пору. Новому отдельному сборнику своих стихотворений, вышедшему после двадцатилетнего перерыва, в 1883 году, когда ему было уже 63 года, он дал заглавие «Вечерние огни». Под этим же очень емким, точным и поэтичным названием он опубликовал в 1885, 1888 и 1891 годах еще три сборника – выпуска – новых стихов; подготовлял и еще один, пятый выпуск, который издать уже не успел. Заглавие, несомненно, говорило о вечере жизни, ее закате. Но «вечерний» день Фета оказался необычным, в своем роде единственным. В стихотворениях, создававшихся на исходе шестого, на седьмом и даже на восьмом десятке лет жизни поэта, его творческий дар не только сохранил свою свежесть и юношескую силу, но и достиг высшего расцвета, полностью развернулся во всем своем «благоуханном» – фетовском – своеобразии, восхищавшем критиков 50-х годов. При этом лирический поток Фета не только стал падать на снова налаженное прежнее колесо, но «завертел» и другие, новые.

Своему творческому обету Фет остался верен до самого конца. Время для новых песнопений было не менее, если не более неблагоприятным, чем в 60-е годы, когда он вовсе было ушел из поэзии. Боевому, подъемному общественному пафосу того времени была наиболее адекватна «муза мести и печали» Некрасова. Переходной поре 80-х годов, когда волна революционного народничества спала, а новая волна, порожденная начинавшимся выходом на историческую авансцену рабочего класса, еще не поднялась, оказалась особенно близка и созвучна муза гражданской скорби и уныния, голос которой зазвучал в вышедшем в том же 1885 году, что и II выпуск фетовских «Вечерних огней», первом и единственном сборнике стихов молодого двадцатитрехлетнего Надсона. По своей поэтической силе дарование Надсона было несоизмеримо с гением Некрасова, но стихи его в широких слоях читающей публики сразу же приобрели популярность едва ли не большую, чем популярность в свое время некрасовских стихов.

Стихи певца соловья и розы Фета снова оказались не ко времени. Мало того, в предисловии к III выпуску «Вечерних огней», вышедшему через три года после появления сборника надсоновских стихов, он с присущей ему агрессивностью выступил против поэзии «гражданской скорби», то есть, по существу, против Надсона и его восторженных поклонников. Все это определило литературную судьбу «Вечерних огней», еще гораздо более суровую, чем прижизненная судьба предшествовавшего творчества Фета. Несмотря на их крайне ограниченные тиражи (всего по нескольку сотен экземпляров), они оставались нераспроданными, в то время как сборник стихов Надсона переиздавался чуть ли не каждый год (за тридцать с небольшим лет выдержал 29 изданий!). Узнав от Фета о скором выходе очередного, IV выпуска «Вечерних огней», Полонский писал ему; «Жду и буду ждать твоих „Вечерних огней“. Хотелось бы сказать: все ждут… весь наш интеллигентный мир ждет огней твоих, – но увы! этого никто не скажет»[48].

Действительно, сколько-нибудь широкому читателю того времени стихи Фета были и чуждыми и просто неизвестными. Способствовала этому и резко антифетовская позиция большинства критиков, которые либо замалчивали его стихи, либо отзывались о них в самом пренебрежительном, а порой и грубо-издевательском тоне. Известность фетовских «Вечерних огней» ограничивалась лишь небольшим кругом друзей, к которым, правда, принадлежали, как мы знаем, такие квалифицированные читатели, как Лев Толстой, Владимир Соловьев, Страхов, Полонский, Алексей Толстой, Чайковский.

Друзья организовали торжественный, пятидесятилетний юбилей поэтической деятельности Фета. Однако исключительная ограниченность читательской аудитории не могла не вызывать в нем, как во всяком писателе, чувства глубокой горечи и затаенной печали. Это звучит и в его стихах «На пятидесятилетие музы» (особенно в первом из них: «Нас отпевают…»), и в совсем небольшом предисловии к IV выпуску «Вечерних огней», в котором, несмотря на демонстративно подчеркиваемое им «равнодушие» к «массе читателей, устанавливающей так называемую популярность», явственно пробиваются грустные нотки.

Стали одолевать Фета и старческие недуги: резко ухудшилось зрение, терзала «грудная болезнь», сопровождавшаяся приступами удушья и мучительнейшими болями, о которых он писал, что ощущает, будто слон наступил ему на грудь. Тем не менее он и в свои последние годы по-прежнему вел напряженную литературную работу, переводил, подготовлял к печати не только очередной, V выпуск «Вечерних огней», но и новое большое издание всех своих стихов. Продолжал биться в нем и тот творческий поток, в неиссякаемую молодость и свежесть которого так верил в свое время Лев Толстой. «Полуразрушенный, полужилец могилы» (так начинается одно из его стихотворений), он продолжает петь «о таинствах любви», всем своим творческим «трепетом» – шестым чувством поэта – отзывается на по-прежнему созвучный ему трепет природы, молодости, красоты («Еще люблю, еще томлюсь перед всемирной красотою»).

Последнее стихотворение Фета, до нас дошедшее, носит дату 23 октября 1892 года, а меньше чем через месяц, 21 ноября, дышать Фету не стало мочи, и он скончался от своей застарелой «грудной болезни», осложненной бронхитом. Так гласила официальная версия вдовы поэта и его первого биографа Н. Н. Страхова. На деле все было не так просто.

Подобно рождению Фета, и его смерть оказалась окутанной покровом густой тайны, раскрывшейся окончательно лишь почти четверть века спустя. За полчаса до смерти Фет настойчиво пожелал выпить шампанского, а когда жена побоялась дать его, послал ее к врачу за разрешением. Оставшись вдвоем со своей секретаршей, он продиктовал ей, но не письмо, как обычно, а записку совсем необычного содержания: «Не понимаю сознательного преумножения неизбежных страданий, добровольно иду к неизбежному». Под этим он сам подписал: «21-го ноября Фет (Шеншин)». Затем он схватил стальной стилет, лежавший на его столе для разрывания бумаги. Секретарша бросилась вырывать его, поранила себе руку. Тогда Фет побежал через несколько комнат в столовую к буфету, очевидно, за другим ножом, и вдруг, часто задышав, упал на стул. Это был конец. Формально самоубийство не состоялось. Но по характеру всего происшедшего это было, конечно, заранее обдуманное и решенное самоубийство. Ведь в том крайне тяжелом болезненном состоянии, в котором он находился, самоубийственным, вероятно, был бы – и Фет знал это – и бокал шампанского. Самоубийства обычно рассматриваются как проявление слабости. В данном случае это было проявлением силы. Актом той «железной» фетовской воли, с помощью которой он, одолев преследовавшую его многие десятилетия несправедливую судьбу, сделал в конце концов свою жизнь такою, какою хотел, он «сделал», когда счел это нужным, и свою смерть[49].

* * *

Вскоре после кончины Фета начался и решительный поворот в литературной судьбе его поэтического творчества.

После выхода I выпуска «Вечерних огней» Страхов в коротком отзыве на него написал: «Не всякому времени дается чувство поэзии. Фет точно чужой среди нас и очень хорошо чувствует, что служит покинутому толпою божеству»[50].

И в самом деле, в 80-е годы в отличие от 40-х гонения на стихи не было. Они в изобилии печатались в журналах, выходили отдельными сборниками, но художественный уровень всей этой массовой продукции по сравнению с великими образцами прошлого от Пушкина до Некрасова резко понизился; они далеко уступали художественной прозе тех лет, занимая в иерархии литературных родов весьма скромное место. Положение резко изменилось в 90-е годы и в особенности в первые десятилетия XX века. Уже в середине 90-х годов в литературе выступило несколько крупных поэтов, создателей нового, неоромантического течения – русского символизма, в значительной степени именно на лирике Фета воспитавших в себе «чувство поэзии» и потому сумевших поднять культуру стихотворной речи на новую высокую ступень, снова вывести, стихи в первые ряды литературы. Зачинатель в «вождь» нового течения, Валерий Брюсов демонстративно ориентировался на образцы западноевропейского, преимущественно французского «декадентства», но вместе с тем «проповедовал», помимо Тютчева, и Фета[51]. И это было вполне закономерно.

Никакой прямой связи с западноевропейским модернизмом у Фета не было. Его достаточно широкие литературные симпатии не простирались, однако, дальше Гейне и Гюго. Но за свою долгую жизнь в литературе он, следуя внутренней логике русского литературного развития и совершенно независимо от развития той же французской поэзии второй половины XIX века, прошел типологически сходный путь. Уже почти с самого начала, с 40-х годов, романтизм Фета – его поэзия, способная улавливать «момент, самобытно играющий собственною жизнию»[52] (основная, по Фету, задача истинного искусства), неуловимо музыкальные впечатления, зыбкие душевные движения в их, как и в природе, окружающей человека, «трепете», «дрожи», живой динамике переливов красок и звуков, «волшебных изменений милого лица», «непрестанных колебаниях», «переходах, оттенках», диалектическом сочетании противоположностей – был окрашен чертами, которые значительно позднее получили название «импрессионизм». По утонченности поэтического восприятия, в частности особенной чуткости к ароматам, Фет – явление, аналогичное Бодлеру и Верлену. Ощущение им «музыки» как гармонической первоосновы жизни и искусства равнозначно знаменитому лозунгу Вердена «De la musique avant toute chose» («Музыка прежде всего»). С Бодлером роднит его и культ красоты, однако принципиально противопоказанной, по Фету, каким-либо «цветам зла».

Вообще в отличие от западноевропейских «декадентов» мир поэзии Фета – романтический вариант пушкинской поэзии действительности – не содержит в себе «ни тени болезненности, никакого извращения души… Недаром он питает такую великую любовь к Горацию и вообще к древним; он сам отличается совершенно античною здравостью и ясностью душевных движений, он нигде не переходит черты, отделяющей светлую жизнь человека от всяких демонических областей. Самые горькие и тяжелые чувства имеют у него бесподобную меру трезвости и самообладания»[53]. И, за немногими отдельными исключениями (например, стихотворение «Добро и зло»), это так и есть. Это же отличает его и от «декадентских» моментов, в изобилии имевшихся в русском символизме. Но чувству поэзии, чувству красоты учились у Фета, помимо Брюсова (фетовские традиции в его поэзии, сказавшиеся в ней с самого начала и до самого конца, очень велики и разнообразны), все крупнейшие поэты и художники русского символизма – и Бальмонт, и Андрей Белый, и Александр Блок. Белый характерно вспоминает, как Фет его, тогда восемнадцатилетнего юношу, посвятил в тайны поэзии: «Встреча с поэзией Фета – весна 1898 года; место: вершина березы над прудом: в Дедове; книга Фета – в руках; ветер, качая ветки, связался с ритмами строк, заговоривших впервые»[54].

«Вечерние огни» Фета стали утренней зарей и для творчества Александра Блока. Ощущение Фетом «музыки» мира, своеобразно преломившееся в поэзии Блока и в его лирической публицистике, песенный лад и строй фетовской лирики, мотивы «радости-страданья», отдельные фетовские образы (к примеру, ими насыщена блоковская «Ночная Фиалка»), лексика, интонационные ходы – все эти схожие черты свидетельствуют о преемственной связи поэтов. Как видим, поэзия Фета явилась наиболее живыми еще более непосредственным, чем поэзия Тютчева, связующим звеном между двумя завитками спирали – русским романтизмом первых десятилетий XIX века и неоромантизмом рубежа XIX–XX веков, между Жуковским и Блоком.

Со времени русского символизма лирика Фета перестала быть достоянием лишь узкого круга друзей его музы, прочно вошла в сознание «всего интеллигентного мира».

Однако окончательно определилась сложная и такая нелегкая для поэта литературная его судьба только в наше время. «Народность» стихам Фета – их все растущую на наших глазах популярность принес, на первый взгляд парадоксально, но, по существу, вполне закономерно, как раз тот новый общественный строй, который, в представлении самого Фета, и в особенности Фета-Шеншина, должен был повести к неминуемой гибели не только его творчества, но и всего искусства мира красоты – вообще.

В этом отношении характерны строки одного из современных советских поэтов, метко очерчивающие весьма широкие границы этой популярности: «Вдали от всех парнасов и мелочных сует» поэта равно «врачуют» своим классическим стихом «ночующие» с ним в его «селе глухом» Некрасов и Афанасий Фет[55].

Кое-кто в пылу увлечения шел даже дальше, готов был считать Фета чуть ли не значительнее Некрасова. Это, конечно, глубоко неверно во всех отношениях. Исторически Некрасов и Фет, которого Чернышевский справедливо считал вторым после Некрасова по силе дарования из всех современных ему поэтов[56], в отношении «духа века»; как он проявлялся тогда в поэзии, – единство противоположностей. В период острой идеологической борьбы между революционными демократами и их противниками это единство имело резко антагонистический характер. Сохраняло оно его и в последующие десятилетия. Стоит напомнить, что во время революционного подъема 1905 года и наступившей за ним реакции творчество наиболее крупных поэтов символизма, в какой-то мере даже Брюсова и особенно Андрея Белого и Блока, стало развиваться в направлении от Фета к Некрасову.

Однако в наши дни, в силу природы нашего социалистического общества, историческое единство противоположностей: Некрасов – Фет обретает гармонический характер. Они уже не противостоят друг другу, а один другого восполняют. Некрасов – величайший в нашей поэзии XIX века носитель гражданской – революционной – мысли и слова. Лирика Фета не только доставляет огромное эстетическое наслаждение. На лучших образцах ее можно, как подчеркивали и сам Некрасов, и Чернышевский, и Лев Толстой, и Страхов, учиться «чувству поэзии», восприятию и постижению прекрасного.

Ныне, когда так остро стал вопрос о важности, наряду с гражданским, патриотическим, и эстетического воспитания всего советского народа, подрастающих поколений, – поэзия Фета обретает еще большее значение.

Ранние годы моей жизни

I

Как бы педагоги и физиологи ни отнеслись к словам моим, я буду настойчиво утверждать: первым впечатлением, сохранившимся в моей памяти, было, что кудрявый, темно-русый мужчина, в светло-синем халате на черном калмыцком меху, подбрасывает меня под потолок, и мне было более страшно, чем приятно. Самые черты лица этого человека твердо врезались мне в память, так что я узнал его двадцать лет спустя, хотя в течение всего этого времени не видал даже его портрета. Этот человек был родной брат матери моей, сын Дармштадтского обер-кригскомиссара Карла Беккера, носивший в России имя Эрнста Карловича, точно так же, как мать моя, до присоединения к православной церкви, носила название Шарлотты Карловны[57]. Но как восприемником ее был родной брат отца моего Петр Неофитович, то мать в православии называлась Елизаветой Петровной. Такое светлое пятно на непроницаемом мраке памяти моей в данное время почти невероятно, так как мне не могло быть более 1 1/2 года от роду. Конечно, я ничего не помню, каким образом дядя Эрнст прибыл к нам в Новоселки и снова уехал в Дармштадт. Точно так же, как память моя до самых слабых сумерков своих находит лики моих родителей и моего крестного отца, дяди Петра Неофитовича, – я не помню времени, когда бы при мне не было крещеной немки Елизаветы Николаевны. Равным образом не помню нашего переезда во Мценск, в наемный дом с мезонином, по случаю службы отца в должности уездного предводителя дворянства. В этот период ребяческая память сохранила несколько совершенно ясных пятен. Так я помню прелестную девочку, сестру Анюту, годом моложе меня, и худощавого, болезненного мальчика, брата Васю, моложе меня на два года. Сестренку свою я любил с какою-то необузданностью, и когда набрасывался целовать ее пухленькие ручки и ножки, как бы перевязанные шелковинками, кончалось тем, что жестоко кусал девочку, и та поднимала раздирающий вопль. На крик вбегала мать и сама плакала от отчаяния. Напрасно прибегала она ко всякого рода наказаниям: ничто не помогало. Однажды, услыхав крик девочки, мать совершенно потеряла голову и, схватив меня за руку, сильно ее укусила. Симпатия[58] подействовала: с той поры я уж не кусал сестру. Ту же безграничную любовь, которую внушала мне сестренка, чувствовал ко мне брат Вася. Образ отца, возникший передо мною с раннего детства, мало изменился впоследствии. Круглое, с небольшим широким носом и голубыми открытыми глазами, лицо его навсегда сохранило какую-то несообщительную сдержанность. Особенный оттенок придавали этому лицу со тщательно выбритым подбородком небольшие с сильною проседью бакенбарды и усы, коротко подстриженные. Стройная, небольшого роста, темно-русая, с карими глазами и правильным носиком мать видимо старалась угодить отцу. Но никогда я не видал ни малейшей к ней ласки со стороны отца. Утром при встрече и при прощанье по поводу отъезда он целовал ее в лоб, даже никогда не подавая ей руки. В первый раз в моей памяти я вижу отца быстро вальсирующим по нашей Мценской зале с 4-х летней Анютой. При этом волосы с сильной проседью, которые он зачесывал с затылка на обнаженный череп, длинными косицами свалившись с головы, трепались у него за спиною. Таким остался отец до глубокой старости, с тою разницей, что все короче подстригал на затылке скудные седины, сохраняя те же стриженые усы и бакенбарды и ту же несообщительную сдержанность выражения.

Изредка признаки ласки к нам, детям, выражались у него тем же сдержанным образом. Никого не гладя по голове или по щеке, он сложенными косточками кулака упирался в лоб счастливца и сквозь зубы ворчал что-то вроде: «Ну…»

Бедная мать, утрачивая вместе с здоровьем и энергию, все полнела, и хотя никогда не была чрезмерно толста, но по мере прибавления семейства все реже и реже покидала кровать, обратившуюся наконец в мучительный одр болезни.

Набравшись, как я впоследствии узнал, принципов Руссо, отец не позволял детям употреблять сахару и духов; но доктора, в видах питания организма, присудили поить Васю желудковым кофеем с молоком. Напиток этот для нас, не знавших сахару, казался чрезвычайно вкусным, и Вася, еще плохо произносивший слова: Афанасий, брат и кофей, – каждое утро подходил ко мне и тянул к своей кружке, повторяя: «Ась, бать, фофа».

Почти ежедневно через залу, где мы играли, в кабинет к отцу проходил с бумагами его секретарь, Борис Антонович Овсяников. Часто последний обращался ко мне, обещая сделать превосходную игрушку – беговые санки, и впоследствии я не мог видеть Бориса Антоновича без того, чтобы не спросить: «Скоро ли будут готовы санки?» На это следовали ответы, что вот только осталось выкрасить, а затем высушить, покрыть лаком, обить сукном и т. д. Явно, что санки существовали только на словах.

Как раз по другую сторону улицы, против нашей квартиры, в большом, сером деревянном доме помещались музыканты квартировавшей во Мценске артиллерийской батареи. В настоящее время я полагаю, что бывавший у нас тогда в гостях генерал с золотыми эполетами был артиллерийский бригадный начальник, Алексей Петрович Никитин, впоследствии инспектор резервной кавалерии и граф. В то время, я помню, в гости к сестре Анюте приезжала с гувернанткой дочь Никитина, Лиза, которая подарила Анюте прелестную восковую куклу, открывавшую и закрывавшую глаза. Кукла эта, стоя на подставке, едва ли не была ростом больше самих девочек. По временам, вечером, съезжались у нас окрестные или зимующие в городе помещики, и пока в зале, куда детей не пускали, до полуночи играли в карты, приезжие кучера и форейторы разминались, стараясь согреться, на улице или на просторном дворе перед окошками. Увидав однажды, как они кулаками тузят друг друга, я, невзирая на свою обычную сдержанность, разразился болезненным криком, дошедшим до слуха отца, который, бросив гостей и карты, прибежал узнать, что случилось. На беду я во время плача был подвержен невольным спазматическим всхлипываниям, которые мешали твердому желанию перестать плакать.

В праздничные дни я с особенным любопытством и удовольствием смотрел, как в невысокую калитку против окон нашей детской один за другим, наклоняя голову, чтобы не зацепить высоким качающимся султаном за притолку, выходили со своими инструментами пестрые музыканты. Слышать военную музыку было для меня верхом наслаждения.

Не помню обстоятельств смерти бедного брата Васи. Впоследствии от няни, Елизаветы Николаевны, я узнал, что он погребен на Мценском монастырском кладбище.

Слуг по тому времени держали много; но выдающимся из них был камердинер отца, Илья Афанасьевич, сопровождавший его к Пирмонтским водам и в Дармштадт, откуда вместе с ними через Краков приехала в Новоселки моя мать. Впоследствии не раз она рассказывала о соляных каменоломнях Велички, где, кроме подземных улиц и жилищ из каменной соли, высечен храм, великолепно мерцающий при освещении.

Илья Афанасьевич, безусловно, подобно всем в доме, боявшийся отца, постоянно сохранял к нам, детям, какой-то внушительный и наставительный тон.

– Вам, батюшка барин, скоро надо учиться, schprechen sie deutsch, пойдете в полк да станете генералом, как Алексей Петрович, и стыдно будет без науки.

Это не мешало Илье Афанасьевичу весною из сочной коры ветлы делать для меня превосходные дудки, что давало мне возможность, конечно, в отсутствие отца бить в подаренный крестным отцом барабан, продолжая в то же время дуть в громогласную дудку.

Не могу сказать, при каких обстоятельствах мы переехали в Новоселки, но хорошо помню, что сестра Анюта заболела, и меня к ней на антресоли в детскую не допускали. Тем не. менее через Елизавету Николаевну и горничных я знал обо всем, что происходило наверху: как ежедневно приезжал туда доктор, как поставил за уши ребенку двенадцать пиявок и положил на голову пузырь со льдом. Мать не отходила от кровати ребенка, и наконец положение больной стало до того безнадежно, что на меня уже не обращали никакого внимания, и я упросил Елизавету Николаевну дозволить мне взглянуть на сестру. Та пустила меня наверх, запретивши говорить что-либо. Помнится, кто-то сказал: «Умирает». Не зная собственно, что это такое, я неслышной стопой подошел к кроватке, на которой лежала Анюта. Яркий румянец играл на ее детском лице, и большие голубые глаза неподвижно смотрели в потолок.

– Анюта, – сказал я, забывая запрещение.

Голубые глаза склонились ко мне с несомненною улыбкою, но остальное лицо оставалось неподвижно. Это было последним нашим свиданием. К вечеру того же дня девочка умерла, и мощный отец, хотя и ожидавший этого конца, упал в обморок.

В начале зимы того же года я снова помню себя во Мценске; но не на прежней квартире, а в зале какого-то купеческого дома. Помню, что на этот раз нас с матерью сопровождал не Илья Афанасьевич, а старый, еще дедовский слуга Филипп Агафонович, с которым впоследствии мне суждено было тесно сблизиться, так как он в продолжение нескольких лет был моим дядькой. Помню, что около меня часто повторялась слова: «царские похороны», но помню, что долго, и впоследствии слово «похороны» связывалось в моем воображении с чем-то, начинающимся со звука пох, вроде немецкого pochen – бухать.

Вечером во Мценске меня к матери посадили в заскрипевший по снегу возок, а затем Филипп Агафонович, держа меня на плече, тискался в соборе сквозь густую толпу народа. Помню, как хромой, знакомый нам, городничий крикнул Филиппу Агафоновичу. «Вот ты старый человек, а дурак! ребенка на такую тесноту несешь». Помню, как тот же Филипп Агафонович вынес меня обратно на паперть и сказал; «Постойте, батюшка, минуточку; я только мамашу…».

Оставшись один и увидав вокруг собора у ярких костров греющихся на морозе солдатиков, причем составленные в козлы ружья красиво сверкали, я сам захотел быть солдатом и прошел с паперти к ним.

– Ах, отцы мои небесные! – раздался надо мною голос Филиппа Агафоновича, – пожалуйте в возок, домой, домой!

На другое утро мама сидела под окошком и, глядя на проходящие толпы, утирала слезы платком. Не помню последовательности погребальной процессии, но я уже знал, что вскорости повезут тело государя Александра Павловича.

– А вот и папа, – сказала матушка.

И действительно, отец шел в своем мундире, при сабле и с красной уланской шапкой на голове. Затем последовали сани с устроенным на них катафалком под балдахином. Катафалк везли веревками многочисленные мценские обыватели; провели и траурного коня[59].

Помню себя снова на Новоселках, и с тех пор воспоминания мои проясняются до непрерывности.

Для большей наглядности домашней жизни, о которой придется говорить, дозволю себе сказать несколько слов о родном гнезде Новоселках. Когда по смерти деда Неофита Петровича отцу по разделу достались: лесное в 7 верстах от Мценска Козюлькино, Новосильское, пустынное Скворчее и не менее пустынный Ливенский Тим, – отец выбрал Козюлькино своим местопребыванием и, расчистив значительную лесную площадь на склоняющемся к реке Зуше возвышении, заложил будущую усадьбу, переименовав Козюлькино в Новоселки.

Замечательна общая тогдашним основателям усадеб склонность строиться на местностях, искусственно выровненных посредством насыпи. Замечательно это тем более, что, невзирая на крепостное право, работы эти постоянно производились наемными хохлами, как теперь производятся большею частию юхновцами[60]. На такой насыпи была построена и Новосельская усадьба, состоявшая первоначально из двух деревянных флигелей с, мезонинами. Флигели стояли на противоположных концах первоначального плана с несколько выдающимся правым и левым боками. Правый флигель предназначался для кухни, левый для временного жилища владельца, так как между этими постройками предполагался большой дом. Стесненные обстоятельства помешали осуществлению барской затеи, и только впоследствии умножение семейства принудило отца на месте предполагаемого дома выстроить небольшой одноэтажный флигель.

До того времени пришлось всем нам довольствоваться левым флигелем, получившим у нас название дома, а у прислуги хором. Что эти хоромы были невелики, можно судить по тому, что в нижнем этаже было всего две голландских печки, а в антресолях одна. Поднявшись умственно по ступеням широкого каменного под деревянным навесом крыльца, вступаешь в просторные сени, в которых была подъемная крышка над лестницею в подвал. Налево из этих теплых сеней дверь вела в лакейскую, в которой за перегородкой с балюстрадой помещался буфет, а с правой стороны вдоль стены поднималась лестница в антресоли. Из передней дверь вела в угольную такого же размера комнату в два окна, служившую столовой, аз которой дверь направо вела в такого же размера угольную комнату противоположного фасада. Эта комната служила гостиной. Из нее дверь шла в комнату, получившую со временем название классной. Последней комнатой по этому фасаду был кабинет отца, откуда небольшая дверь снова выходила в сени. Нужно прибавить, что в отцовском кабинете аршина три в глухой стене были отгорожены для гардероба. Весь мезонин состоял из одного 10-ти аршинного сруба, разгороженного крестообразно на четыре комнаты, две поменьше и две побольше. Меньшие были девичьими, а из двух больших одна была спального матери, а другая детской, выпустившей из своих стен, кроме умерших, пять человек детей[61].

Так как моя Елизавета Николаевна всею душой предана была насущным интересам многочисленных горничных, то и я, в свою очередь, не знал ничего отраднее обеих девичьих. Эти две небольших комнаты не отличались сложностью устройства, зато как богаты были содержанием! Вместо стульев в первой и во второй девичьей, с дверью и лестницей на чердак, вдоль стен стояли деревянные с висячими замками сундуки, которые мама иногда открывала к величайшему моему любопытству и сочувствию. Выдавая повару надлежащее количество сахарного горошка, корицы, гвоздики и кардамона, она иногда клала мне в руку пару миндалинок или изюминок. Изюм и чернослив не входили в разряд запретных сахарных и медовых сладостей.

Вот на этих-то сундуках вечером и в особенности рано утром со свечами усаживался на донцах с гребнями говорливый сонм горничных. В такое раннее время из уважения к нашему сну они привлекательно перешептывались. Я знал, что там передаются самые свежие новости: как вчера у отставного дедушкиного повара Игната Семеновича заболела голова, а Павел буфетчик в той же избе в своем углу стал на щипок отхватывать «барыню» на балалайке, и как Игнат Семенович два раза крикнул ему: «перестань!», а потом не посмотрел, что он с барского верха, и расколотил ему балалайку; как третьего дня хоронили мать дурочки Акулины, и как дурочка чудесно по ней голосила и причитала: «Сестрицы родимые, вскиньтесь белыми голубками, прилетайте поплакать надо мною, сиротинкой!» и т. д.

А не то, опять про жар-птицу и про то, как царь на походе стал пить из студеного колодца, и водяной, схватив его за бороду, стал требовать того, чего он дома не знает… Кажется, век бы сидел и слушал!

В пятом часу утра, уступая неудержимому стремлению к фантастическому миру сказок, я вскакивал в затемненной ставешками детской с кроватки и направлялся к яркой черте просвета между половинками дверей, босиком, в длинной ночной сорочке с расстегнутой грудью.

– Вишь ты, кому не спится-то! – говорила шепотом мне навстречу шаловливая Прасковья, пощипывая тонкий лен левой рукой и далеко отводя правою крутящееся веретено. Невзирая на такую ироническую встречу, я каждый раз усаживался на скамейке подле Прасковьи и натягивал через приподнятые колени рубашку, образуя как бы палатку вокруг своего тела. Затем начиналась вполголоса неотвязная просьба: «Прасковья, скажи сказочку».

Когда Шехерезада молчала, моя детская рука хватала ее за подбородок, стараясь повернуть ее голову ко мне, и в десятый раз повторялось неизменное: «Прасковья, скажи сказочку!»

Некоторые горничные особенно щеголяли пряжей, тонкой, как паутина, и, конечно, хлопки (очески) такой намыки были воздушны, как облако.

Зная, вероятно, по опыту, что такой хлопок может только мгновенно вспыхнуть, проказница Прасковья однажды, когда я очень надоел ей, бросила в отверстие моей палатки, т. е. в разверстый ворот рубахи, такой зажженный хлопок; не успели мы все ахнуть, как фейерверк внутри палатки потух, не причинив мне ни малейшего вреда. Но и такой рискованный урок не отбил у меня охоты к сказкам.

По вечерам, когда мама уходила в спальню рядом с нашей детскою, горничные, которым нельзя уже было через запертые сени нижнего этажа шнырять то на кухню за утюгом и кушаньем кормилице, то на дворню, то к приказчице за яблоками, охотно присаживались за гребни возобновить свою болтовню шепотом.

Я знал, что, когда дело было особенной важности, девушки бросали работу и собирались слушать решающие приговоры Елизаветы Николаевны, которая, еще плохо владея русским языком, тем не менее до тонкости знала весь народный быт, начиная с крестинных, свадебных и похоронных обрядов, и которой раньше всех было известно, что у садовника Иллариона такой касарецкий[62], какого никто не видывал.

В случае важной таинственной новости все уходили в маленькую девичью, в которой, отворивши дверь на морозный чердак, можно было видеть между ступеньками лестницы засунутый войлок и подушку каждой девушки, в том числе и Елизаветы Николаевны. Все эти постели, пышащие морозом, вносились в комнату и расстилались на пол, между прочим перед нашими кроватками и колыбельками.

Однажды, догадавшись о важном собрании, я пробрался в маленькую девичью и могу передать только то, что: отрывочно удержалось в моей памяти.

«Сам приказчик Никифор Федорович сегодня вернувшись из Мценска, сказывал: Всех бунтовщиков переловили и в тюрьму посадили. Добирались до царской фамилии, ан не на того напали. Он тут же в тюрьме-то был ряженый, они и говорят: „Не мы, так наши дети, наши внуки“. Тут-то их уже, которых не казнили, сослали со всем родом и племенем».

Отец не был против игр и даже беготни детей, но неприветливо смотрел на игрушки, даримые посторонними. «Не раздражайте желаний, – говорил он, – их и без того появится много; деревянные кирпичики, колчушки – самые лучшие игрушки».

Справедливость этого я испытывал сам. Хотя у меня и была картонная лошадь, но в воскресенье и праздничные дни, когда девичьи скамейки были свободны, с гораздо большим наслаждением запрягал их и отправлялся в далекие и трудные путешествия, не двигаясь с места. Благодетельная фантазия сильнее работает при меньшей правдоподобности, а потому и более восторгает. Эта же богиня усаживала меня верхом на колени к молодой красавице соседке нашей Александре Николаевне Зыбиной, когда последняя приезжала в гости к мама и садилась в своем светлосером шелковом платье на кресло в гостиной около дивана. Хотя, подскакивая на ее коленях, я держал в руках, как вожжи, ее жемчужное ожерелье, но должно быть, делал это достаточно осторожно, так как Зыбина несколько раз позволяла мне это катанье

Кроме колен добрейшей Александры Николаевны, у меня была еще более отрадная лошадка: грудь моего крестного отца и дяди.

Он был холостяк, нежно любил моего отца и, приезжая весьма часто верхом или на беговых дрожках за 4 версты со своего Ядрина, считал наш дом нераздельным со своим.

И отец и дядя были с мундирами в отставке: первый в уланском с малиновым подбоем на лацканах, а дядя в пехотном с красным подбоем и георгиевским крестом в петлице.

Услыхав о приезде дяди, я тотчас же бежал в кабинет отца, где обыкновенно заставал последнего в кресле перед письменным столом, а дядю – лежащим навзничь на кушетке. Поцеловавши у дяди руку, как этого требовал домашний этикет, я взлезал на кушетку и садился на грудь дяди верхом.

– Как же ты так беспокоишь дядю! – говаривал отец; но на это постоянно следовало возражение дяди.

– Ты, пожалуйста, уж оставь нас в покое. Мы с ним друг друга знаем.

Не знаю, что мог видеть дядя в моих глазах, но он всегда с улыбкой брал меня за уши, за подбородок, щеки, нос и т. д. и спрашивал: «Что это такое?» и когда я отвечал: «Нос, ухо», – дядя говорил: «Врешь, плутишка, это глаза».

Хотя у отца, до моего 15-ти летнего возраста, было, как я потом узнал, в Новоселках, Скворчем и на Тиму – всего при трехстах душах 2200 десятин, из коих 700 находилось в пользовании крестьян, тем не менее отец как превосходный хозяин мог бы жить безбедно, если бы не долги, оставшиеся еще с военной службы, вследствие увлечения картами. Уплата частных и казенных процентов сильно стесняла и омрачала и без того мало общительный нрав отца. Самые Новоселки значительно обременили его бюджет своим возникновением.

Бедная мать напрягала все усилия, чтобы избегать денежных трат, обходясь по возможности домашними произведениями, что при тогдашнем образе жизни ей удавалось почти вполне. За исключением свечей и говядины, да небольшого количества бакалейных товаров, все, начиная с сукна, полотна и столового белья и кончая всевозможной съестной провизией, было или домашним производством, или сбором с крестьян. Жалованье прислуге и дворне выдавал сам отец, но в каких это было размерах, можно судить по тому, что горничные, получавшие обувь, белье и домашнюю пестрядь на платья, получали, кроме того, как говорилось «на подметки», в год по полтинному.

Отец, и без того постоянно отъезжавший на Скворчее и на Тим, вынужден был из-за хлопот по процессу ехать в Петербург. Впоследствии он неоднократно рассказывал, как, бегая по недостатку в деньгах пешком по Петербургу, он, намявши мозоли, вынужден был, скрепя сердце, продолжать мучительную беготню. Тем не менее он привез мне венгерку с великолепными плетешками и пуговицами, матери дорогого в то время и красивого ситцу Битепажа и столовые английские часы.

Подрастая в небогатом кругу, я в торжественные визиты, по одному цвету и покрою шелкового платья, мог безошибочно назвать входящую гостью. Зыбина. Александра Николаевна, появлялась в светло-сером, Каврайская, Варвара Герасимовна, в светло-зеленом, Борисова, Марья Петровна, в муаровом коричневом и т. д. У матери нашей, вероятно, не было бы ни одного шелкового платья, если бы дядя Петр Неофитович не был нашим общим восприемником и не считал долгом класть куме золотой «на зубок» и дарить шелковое платье «на ризки».

Ко времени, о котором я говорю, в детской прибавилось еще две кроватки: сестры Любиньки и брата Васи. Назвав меня по своему имени Афанасием, отец назвал и второго за покойным Васею сына тем же именем, в угоду старому холостяку, родному дяде своему Василию Петровичу Шеншину.

Понятно, что при денежной стеснительности нечего было и думать о специальном для меня учителе. Положим, сама мать при помощи Елизаветы Николаевны выучила меня по складам читать по-немецки; но мама, сама понемногу выучившаяся говорить и писать по-русски, хотя в правописании и твердости почерка впоследствии и превосходила большинство своих соседок, тем не менее не доверяла себе в деле обучения русской грамоте. Во время моего детства Россия, не забывшая векового прошлого, знала один источник наук и грамотности – духовенство; и желающие зажечь свой светильник вынуждены были обращаться туда же. По отношению образования крепостных людей, отец всю жизнь неизменно держался правила: всякий крестьянин или дворовый по достижении сыном соответственных лет обязан был испросить позволения отдать его на обучение известному ремеслу, и бывший ученик обязан был принести барину на показ собственного изделия: овчину, рукавицы, подкову, полушубок или валенки, и только в случае одобрения работы, отцу дозволялось просить о женитьбе малого. И вот одна из главных причин сравнительного благосостояния отцовских крестьян. Что же касается до грамотности, то желающим предоставлялось отдавать мальчика к попу; но отец никогда не проверял успехов школьников, так как все счеты в заглазных имениях велись неграмотными старостами по биркам, а общие счеты отец сводил собственноручно, для чего нередко просиживал ночи, чем немало гордился, называя это своими мозолями. Тем не менее среди окружающей нас дворовой молодежи почти все были грамотными. Так буфетчик и кондитер Павел Тимофеевич в силу своей грамотности попал при распродаже дубового леса в приказчики и собственноручно записывал расход дубов и приход денег. Ему не только хорошо были известны буквы и цифры, но и знаки препинания, постоянно выручавшие его из беды. Так, когда в слове: «получено» – ножка «л» слишком близко подвигалась под брюшко «о», и читающий мог принять это сочетание за «а», – на выручку являлась запятая, указывающая, что это две буквы, а не одна. Так как литературные интересы в то время далеко затмевались кулинарными, то по причине частого поступления дворовых мальчиков в Москву на кухни Яра, Английского клуба и князя Сергея Михайловича Голицына, – прекрасных поваров у нас было много. Они готовили попеременно, и один из них постоянно сопровождал отца при его поездках на Скворчее и на Тим. Один из них, Афанасий, превосходно ворковавший голубем, был выбран матерью быть моим первым учителем русской грамоты. Вероятно, привыкнув к механизму сочетания немецких букв, я не затруднялся и над русскими: аз, буки, веди; и вскорости, двигая деревянною рогулькою по стрелкам, не без – труда пропускал сквозь зубы: взбры, вздры и т. п.

В ту пору я мог быть по седьмому году от роду и, хотя давно уже читал по верхам: аз-араб, буки-беседка, веди-ведро, тем не менее немецкая моя грамотность далеко опередила русскую, и я, со слезами побеждая трудность детских книжек Кампе, находил удовольствие читать в них разные стихотворения, которые невольно оставались у меня в памяти. Писать я тогда не умел, так как отец весьма серьезно смотрел на искусство чистописания и требовал, чтобы к нему прибегали хотя и поздно, но по всем правилам под руководством мастера выписывать палки и оники. Это не мешало мне наслаждаться ритмом затверженных немецких басенок, так что по ночам, проснувшись, я томился сладостною попыткой переводить немецкую басню на русский язык. Вот наконец после долгих усилий русские стихи заменяют немецкие. Но как безграмотному удержать свой перевод?

Так как отец большею частию спал на кушетке в своем рабочем кабинете, или был в разъездах по имениям, то я знал, что мама не только одна в спальне на своей широкой постели, но что за высокими головашками последней под образами постоянно горит ночник. Когда мною окончательно овладевал восторг побежденных трудностей, я вскакивал с постели и босиком бежал к матери, тихонько отворяя дверь в спальню.

– Что тебе надо? – сначала спрашивала мать, встревоженная моим неожиданным приходом, но впоследствии она уже знала, что я пришел диктовать свой стихотворный перевод, и я без дальнейших объяснений зажигал свечку, которую ставил на ночной столик, подавая матери, по ее указанию, карандаш и клочок бумаги. Одно из таких ночных произведений удержалось в моей памяти и в оригинале и в переводе:

Ein Bienchen fiel in einen Bach,

Das sah von oben eine Taube

Und brach ein Blattchen von der Laube

Und warf's ihm zu. Das Bienchen schnamm danach.

In kurzez Zeit sass unsre Taube

Zufrieden wieder auf der Laube.

Em lager hatte schon den Hahn danach gespant.

Das Bienchen Kam: pik! stach's ihn, in die Hand,

Puff ging der ganze Schuss daneben.

Die Taube flog davon. Wem dankte sie ihr Leben?

а затем мой перевод:

Летела пчелка, пала в речку,

Увидя то, голубка с бережечку

С беседки сорвала листок

И пчелке кинула мосток.

Затем голубка наша смело

На самый верх беседки села.

Стал егерь целиться в голубку,

Но пик! пчела его за губку,

Паф! дробь вся пролетела.

Голубка уцелела.

Не менее восторга возбуждала во мне живопись, высшим образцом которой являлась на мои глаза действительно прекрасная масляная копия Святого Семейства, изображающая Божию Матерь на кресле с младенцем на руках, младенцем Иоанном Крестителем по левую и Св. Иосифом по правую сторону. Мать растолковала мне, что это произведение величайшего живописца Рафаэля и научила меня молиться на этот образ. Сколько раз мне казалось, что Божия Матерь тем же нежным взором смотрит на меня, как и на своего божественного младенца, и я проливал сладкие слезы умиления…

Как ни страстен я был к неисчерпаемым сказкам Прасковьи, но должен сказать, что, подобно всему дому, испытывал невольное влечение к горничной или, как тогда говорили, фрейлине мама́ Аннушке. Это была прелестная, стройная блондинка с светло-серыми глазами, и хотя и она прошла через затрапезное платье, но мать наша всегда находила возможность подарить ей свое ситцевое или холстинковое и какую-нибудь ленту на пояс. Из этого Аннушка при своем мастерстве и врожденной грации умела в праздник быть изящно нарядной. Припоминая ее образ, я в настоящее время не сумел бы вернее воспроизвести его, чем словами Пушкина:

Коса змеей на гребне роговом,

Из-за ушей змеями кудри русы,

Косыночка крест накрест иль узлом,

На тонкой шее восковые бусы…[63]

Никто не мог выпрясть более тонких талек (мотков) на полотно, не уступающее батисту. Вышитые Аннушкой на пяльцах воротнички приводили в восхищение соседних барынь.

Случалось, что мама́ перед приездом гостей заставляла свою горничную в спальне переменить мне чулки; и когда, бывало, Аннушка, завязавши подвязку антом спереди, ловко пришлепнет рукою по этому анту, мне казалось, что она присадила туда астру: так хороши выходили у нее банты. Надо было видеть Аннушку разряженную на Святой недели. Однажды, видя как я неловко царапаю перочинным ножом красное яйцо, чтобы сделать его похожим на некоторые писанные, Аннушка взяла из рук моих яйцо, со словами: «Позвольте, я его распишу». Усевшись у окна, она стала скрести ножичком яйцо, от времени до времени, вероятно, для ясности рисунка, слизывая соскобленное. Желая видеть возникавшие под ножичком рисунки и цветы, я до того близко наклонился к ней, что меня обдавало тончайшим и сладостным ароматом ее дыхания. К этому упоению не примешивалось никакого плотского чувства, так как в то время я еще твердо верил, что проживающая у нас по временам акушерка приносит мне братцев и сестриц из колодца. Если бы меня теперь спросили, чем благоухало дыхание Аннушки, я бы не затруднился ответить прелестной эпиграммой Марциала – кн. III, 65:

Мальчику Диадумену

Чем от нежной кусающей яблоко девушки дышит,

Чем ветерок, набежав на Корицийский шафран,

Чем зацветает впервой лоза, заболевшая гроздом,

Чем трава отдает, срезана зубом овцы,

Чем и мирт, или жнец араб и янтарь после тренья,

Чем благовонен огонь, ладан эосский куря,

Чем земля, как ее окропить летним дождиком малость,

Чем венок, что с волос, нардом упитанных снят,

Этим дышат твои, Диадумен, поцелуи.

Что же, если бы ты все их давал не скупясь?

Вероятно, под влиянием дяди Петра Неофитовича, отец взял ко мне семинариста Петра Степановича, сына мценского соборного священника. О его влиянии на меня сказать ничего не могу, так как в скорости по водворении в доме этот скромный и, вероятно, хорошо учившийся юноша попросил у отца беговых дрожек, чтобы сбегать во мценский собор, куда, как уведомлял его отец, ждали владыку. Вернувшись из города, Петр Степанович рассказывал, что дорогой туда сочинил краткое приветствие архипастырю на греческом языке. Вероятно, приветствие понравилось, ибо через месяц Петр Степанович получил хорошее место чуть ли не в самом Орле. Даже за короткое время его пребывания мне казалось, что Аннушка нравится ему более, чем мне; и я заключил, что стихотворение, забытое им впопыхах на столе, начинавшееся стихами:

«Цветок милый и душистый,

Цвети для юности моей»…

– относилось к ней.

С отъездом Петра Степановича я остался снова без учителя. Но так как в детскую акушерка вместе с новой кормилицей принесла из колодца вторую сестричку Анночку, – меня перевели в комнату – между гостиной и кабинетом отца, получившую вследствие этого название классной. С тем вместе я поступил на руки Филиппа Агафоновича. Старик на прогулках, конечно, не мог поспеть за резвым мальчиком, величайшим удовольствием которого было забежать по саду вперед и взлезть на самую макушку дерева. Я приходил в восторг, когда приспевший Филипп Агафонович, воздевая руки, отчаяно причитал: «Ах отцы мои небесные! что ж это такое!»

Натешившись отчаянием старика, я с хохотом соскакивал с дерева. Но такие проказы случались редко: большею частию старик умел занять меня своими рассказами про нашего дедушку Неофита Петровича и бабушку Анну Ивановну, у которых съезжалось много гостей и были свои крепостные музыканты в лаптях. Как однажды бросившийся на дедушку задержанный собаками волк сильно поранил ему правую руку, которою тем не менее он в глотку заколол волка кинжалом. Как однажды, когда дедушка, по привычке, лежа в зимней кибитке на пуховиках и под медвежьими одеялами раздетый, проснувшись, громко крикнул: «Малый!» – в то время как кучер и слуга для облегчения лошадей и чтобы самим размяться на морозе, шли в гору за кибиткой; как лошади испугались этого внезапного крика, и вся тройка подхватила, даром что дело было в гору. К счастию, вожжи лежали на головашках, и дедушка, поднявшись в одной сорочке, остановил лошадей, успевших проскакать с четверть версты.

Филипп Агафонович рассказывал, что был при дедушке парикмахером и сам носил косу, отчего волосы его сохранили способность ложиться за гребнем безразлично во всех направлениях; в подтверждение этого он доставал роговой гребень из кармана и говоря: «Извольте видеть», – гладко зачесывал свои седые волосы назад.

– Были мы, – говорил он, – с вашим папашей на войне в Пруссии и Цецарии. Вот дяденьку Петра Неофитовича пулей в голову контузили, а нас-то бог миловал.

Хотя я и не без усилий читал главнейшие молитвы, но Филипп Агафонович умел упросить меня возобновить это чтение, которое, конечно, ему было приятнее беготни по саду и по лесу.

– Которую же вам прочитать, Филипп Агафонович? Вот эту, что ли? – говорил я сидящему у стола с шерстяным на толстых медных спицах чулком в руках: – Эту, что ли: «Верую во единого»?

– Эту самую, батюшка, – отвечал Филипп Агафонович, продолжая как бы медленно читать по книжке: – Бога Отца, Вседержителя…

– Филипп Агафонович, да разве вы умеете читать?

– Как же, батюшка, – говорил старик, в действительности совершенно неграмотный, – да вот глаза больно плохи, так уж вы мне, батюшка, от божественного-то почитайте.

И преодолев с величайшим трудом «Верую», я переходил к бесконечному «Помилуй мя Боже»…

Во все время моего заикающегося чтения, Филипп Агафонович, поставивши кулак на кулак, упирался лбом на эту надежную подставку и во сне громко переводил дух, сперва взасос натягивая воздух, а затем испуская его; причем губы очень внятно делали: пфу.

– Филипп Агафонович, да ведь вы меня не слушаете!

– Все время, батюшка, слушал, да уж так-то вы сладко читаете, что я задремал.

Петр Степанович, остававшийся у нас недолго, тем не менее успел начать со мною русскую грамматику, хотя часто приезжавший дядя Петр Неофитович справедливо советовал упражнять меня более в чтении. До сих пор не могу себе объяснить, почему мне так трудно давался механизм чтения? В то время мне было лет девять от роду, но, обучаясь впоследствии разным наукам, я продолжал читать весьма неудовлетворительно. Вообще трудно себе представить приемы обучения, более отталкивающие, чем те, которым подвергали мою далеко не блестящую память. Наемные учителя были равнодушны к моим успехам, и сама мать, напрягавшая все силы для моего развития, не умела за это взяться.

Помню, как однажды, когда, за отсутствием учителя, мать, сидя в классной, заставляла меня делать грамматический разбор какой-то русской фразы, и я стал в тупик, – она, желая добиться своего, громко и настоятельно начала повторять: «Какой это падеж? какой это падеж?» При этих восклицаниях находившийся в числе прислуги молодой и щеголеватый портной Меркул Кузьмич проворно растворил дверь классной и внушительно доложил: «Коровий, сударыня, у Зыбиных коровы падают».

Та же добрая мать, желая большей ясностью облегчить дело памяти и не подозревая, что ris и toum родительные падежи mare и cete – заставляла меня учить: mare – море и ris – море; cete – кит и torum – кит.

Важные мероприятия в доме шли от отца, не терпевшего ничьего вмешательства в эти дела. Было очевидно, до какой степени матери было неприятно решать что-либо важное во время частых разъездов отца. Должно быть, как лицу, ко мне приближенному, старику Филиппу Агафоновичу сшили нанковую пару серо-синего цвета.

Однажды, когда я спросил про Филиппа Агафоновича, мне сказали, что он болен, а через несколько дней, забежав в столярную, я увидал, что Иван столяр делает длинный ящик. На вопрос мой: «Что это такое?» Иван отвечал, что это гроб Филиппу Агафоновичу, заказанный с утра приказчиком Никифором Федоровичем.

Около полудня слуга, войдя в детскую, доложил о приходе Никифора Федоровича.

– Сударыня, – сказал последний, – осмелюсь доложить, домашние Филиппа Агафоновича убрали его в гроб и надели на него новую летнюю пару, ни у кого не спросясь. Теперь он уже закоченел, и ломать покойника не приходится, а как бы Афанасий Неофитович не прогневались.

– Ну, ты доложи барину, что это я позволила.

Я никогда ничего более не слыхал об этом разрешении.

В числе ближайших соседей было в селе Подбелевце семейство Мансуровых с почтенным стариком Михаилом Николаевичем во главе. От времени до времени старик приезжал к нам на дрожках, запряженных парою добрых гнедо-пегих лошадей. Старик, очевидно, передал заведывание хозяйством в руки старшего сына Дмитрия Михайловича, который по временам тоже приезжал к нам в гости и нередко с двумя сестрами смолянками[64]: Анной и Варварой Михайловнами. Это были весьма милые и образованные девушки, в особенности меньшая Варвара, до конца жизни бывшая преданною подругой моей матери, которую снабжала интересными книгами, так как отец, кроме «Московских Ведомостей» и «Вестника Европы», никаких книг не выписывал.

В семействе был еще младший брат Дмитрия Михайловича Александр, проживавший со своими книгами в отдельном флигеле, из которого изредка предпринимал одиночные прогулки по тенистому саду. Кушанье носили ему прямо во флигель, и никто не видал его за семейным столом. Говорили о нем как о больном.

Выше я упоминал о соседке Александре Николаевне Зыбиной. Во время, когда я принимал ее колена за лошадку, помню сопровождавшего ее иногда плотного супруга в отставном военном мундире с красным воротником. Дом в имении Зыбиных, снабженный Двухэтажными балконами по обе стороны, примыкал к обширному саду, одна из аллей которого вела к калитке церковной ограды. Каменная, далеко не казенной архитектуры, ядринская церковь была и нашим Новосельским приходом. Внутри церковь была расписана крепостным зыбинским живописцем; и отец, ознакомившийся с заграничными музеями и петербургским Эрмитажем, не раз указывал на действительно талантливое письмо на стенах и иконостасе. Еще теперь помню двух ангелов в северном и южном углах церкви: один с новозаветным крестом в руках, а другой с ветхозаветными скрижалями. Как удачно живописец накинул полупрозрачное покрывало на лик ветхозаветного ангела, намекая тем на учение о преобразовании.

Как часто с матерью в праздничные дни приезжали мы к обедне, по окончании которой нельзя было отказаться от любезного приглашения к зыбинскому завтраку.

Вероятно, невоздержанность в пище и спиртных напитках в скором времени до того утучнила расположенного к полноте Дмитрия Александровича, что он оставался во время приезда гостей в кабинете и никому не показывался. Все три сына его были старше меня и потому мне с ними вступать в близкие отношения не приходилось.

Кроме Зыбиных и Мансуровых, ближайшими нашими соседями были Борисовы, проживавшие в родовом имении Фатьянове, верст за 10 от Новоселок.

Низменный, рецептом протянувшийся, деревянный дом, с несоразмерно высокою тесовою крышей, некрашеный и за древностью принявший темно-пепельный цвет, выходил одним фасадом на высоком фундаменте в сад, а с другой стороны опускался окнами чуть не до земли. Комнат средних и малых размеров в длину было много, начиная с так называемой приемной, в которой помещался шкаф с книгами, и кончая самой отдаленной кладовою, куда красивая хозяйка Марья Петровна собственноручно убирала варенье и всякого рода бакалея. Кроме специального кабинета хозяина Петра Яковлевича, комнат требовалось немало для семерых детей с их няньками и мамками и соответственным числом горничных.

На том же дворе под прямым углом к старому дому стоял так называемый новый флигель, в котором в трех комнатах проживала мать владельца, добродушная старушка Вера Александровна. Она появлялась за домашний общий стол, но, кроме того, пользуясь доходами небольшого болховского имения, варила собственное сахарное и медовое варенье, которым чуть не ежедневно угощала многочисленных внуков, имена которых решаюсь выставить в порядке по возрасту: Николай, Наталья, Петр, Александр, Екатерина, Иван, Анна.

Все окрестные помещики считали Петра Яковлевича весельчаком и неистощимым шутником и забавником. По своему уменью попасть в тон каждого, по щедрости, с которою он совал деньги чужой прислуге, что в те времена не было в обычае, он был всеми любим, за пределами собственного дома, в котором за все проигрыши и неудачи искал сорвать сердце на первом встречном. Конечно, такой балагур в обществе не затруднялся позабавиться насчет заочного лица

У Зыбиных под домом была великолепная купальня, в которой растолстевший до невозможности Дмитрий Александрович в летние жары искал прохлады Борисов уверял, что перед Зыбиным в купальне на доске графин и рюмка. «Выпьет рюмку и окунется…»

Нет безумия, затеи, проделки, шутки, которой бы Петр Яковлевич не способен был предаться с полным увлечением, лишь бы на то хватило у него материальных и нравственных средств. Надо ему отдать спра ведливость, что он обладал комическим талантом, заставлявшим смеяться даже наименее сочувствовавших его проделкам.

В те времена многие из духовенства отличались невоздержностью к крепким напиткам. И вот этот-то порок сельского попа был поводом Борисову к много численным проделкам во время праздничных посещений причта. Так, напоив попа, Петр Яковлевич приказывал украсть вороную кобылу, а сам между тем одобрениями и насмешками доводил его до решимости стрелять в цель из двуствольного ружья, устраивая так, что пьяному приходилось стрелять из левого ствола, обращенного кремневого полкою к стрелявшему. На эту полку незаметно клали косу попа и, присыпав ее порохом, закрывали огниво.

– Ну, целься, батька, хорошенько! – говорили окружающие. И вслед за тем раздавался гром холостого, но двойного заряда, и приходилось тушить волосы неудачного стрелка, который вопил: «Сжег, спалил, разбойник! Сейчас еду к преосвященному с жалобой!»

Но тут подходил дьячок с известием, что вороная кобыла пропала.

– Что же, поезжай, коли на то пошло, – говорил Петр Яковлевич, – тут всего верст тридцать до Орла. Украли кобылу, так мои Разореные тебя духом домчат.

Разореными Петр Яковлевич называл шестерик бурых лошадей, на тройке которых он всюду скакал по соседям.

По данному знаку тележка, запряженная тройкою Разореных с отчаянным кучером Денискою на козлах, подкатывала под крыльцо, и челобитчик во весь дух мчался на ней за ворота. Но так как у тележки чеки из осей были вынуты, то все четыре колеса соскакивали, и жалобщик, после невольного сальто-мортале, возвращался во двор с новым раздражением и бранью. Тогда хозяин начинал его уговаривать, доказывая, что никто не виноват в его неумении обращаться с огнестрельным оружием, что с Дениски взыщется за неисправность тележки, и что в доказательство своего благорасположения он готов подарить попу кобылу, которая нисколько не хуже его прежней, хотя и пегая. Конечно, благодарности не было конца; и только на другой день по приезде домой одаренный убеждался, что вернулся на собственной кобыле, разрисованной мелом.

Смутно помню, как однажды, собрав у нас вокруг себя мужскую молодежь, Борисов читал вслух запрещенную рукописную поэму «Имам-козел». Все смеялись содержанию, состоявшему, если память мне не изменяет, в том, что корыстолюбивый Имам, желая напугать правоверных ликом дьявола, надел свежую шкуру убитого козла, которая приросла к нему и сделала его общим посмешищем.

Постепенно увеличивающаяся тучность Зыбина привела его к роковому концу.

Однажды, когда мать повторяла со мною какой-то урок, вошел буфетчик Павел Тимофеевич и доложил в неизменной форме о просьбе соседа дозволить половить рыбы под нашим берегом Зуши: «Дмитрий Александрович приказали кланяться и о здоровье узнать, приказали просить дозволения рыбки половиться и приказали долго жить».

– Неужели скончался? – спросила матушка, поднося платок к глазам.

– Точно так-с, сегодня в пять часов утра.

Жена Борисова, Марья Петровна, была весьма красивая женщина, умевшая расположить к себе интересного и влиятельного человека. При небольших средствах и постоянном безденежье безалаберного мужа она умела придать своему гостеприимству показной вид. Что же касается до домашних приготовлений, которых в те времена бывало очень много, начиная с маринованных грибов и рыб до разных солений и варений, – то в настоящее время они бы смело попали на выставку. Конечно, наша мать употребляла все усилия, чтобы сравняться в этом отношении с искусною соперницей. Напрасно добрейшая жена приказчика Никифора Федоровича, белая и румяная ключница Авдотья Гавриловна, утешала мать мою, говоря: «Матушка, не извольте беспокоиться об наших огурцах! подлинно они не хуже борисовских, но ведь у нас я подаю их рядом, а у них, когда вы пожалуете, так длинным деревянным ковшом всю кадку до самого дна перероют; все ищут огурца, чтобы был как стеклянный».

Даже по части детских игр дом Борисовых отличался разнообразием. У детей была колясочка на рессорах, отделанная совершенно наподобие большой; няньки и дети сами возили ее по саду. А у первого сына Николеньки, старше меня на два года, был небольшой клепер[65], с остриженною гривой и подрезанным хвостом.

Старшая дочь Наташа, весьма красивая девочка, была должно быть несколько моложе меня. Петр Яковлевич, в один из наших приездов, уверял, что в коляску надо заложить клепера и посадить в нее меня с Наташей – жениха и невесту; мне дать в руки трубку, а ей веер.

Помню, в какой восторг однажды пришел наш отец, которому ловкий Петр Яковлевич сумел с должным выражением рассказать, как мы с сестрою Любинькой посаженные за детским столом в отдельной комнате, отказываясь от сладкого соуса к спарже, сказали: «Это с сахаром, нам этого нельзя». Конечно, отцу и в голову не приходило, какое чувство унижения он вселял в мое сердце, выставляя меня перед сторонними детьми каким-то парием. Тут дело было не в ничтожной сласти, а в бесконечном принижений. О, как осторожно надо обращаться с чувствами ребенка!

У Борисовых детей были игрушки, которых я ужасно боялся. Это было собрание самых безобразных и страшных масок, с горбатыми красными носами и оскаленными зубами. Страшнее всего для меня были черные эфиопы с бровями из заячьего пуху. Хотя я и видел с изнанки простую бумагу, но стоило кому-нибудь надеть эфиопа, и я убегал, подымая ужасный крик.

Мне было, должно быть, около десяти лет, когда молодой Дмитрий Михайлович Мансуров женился на одной из дочерей богатых Сергеевых. Большое состояние Сергеевых, как я впоследствии узнал, шло от Лутовиновых, которые выдали двух единственных дочерей, одну за Сергеева, а другую за Тургенева.

Конечно, Мансуров женился не по любви, так как девица Сергеева, кроме несколько тяжеловесной полноты, была и хрома, чего не могла скрыть и поддельным каблуком. На свадебном обеде мать моя была одною из почетнейших гостей, но мне лично живо помнится этот обед потому, что в ряду тесно сдвинутых стульев пришлось сидеть между большими, и очень хотелось полакомиться прекрасно зарумяненными дупелями; но так как локтей поднять было невозможно, то у меня не хватило силы резать жаркое, и я напрасно щипал вилкой небольшие пряди мяса, которые удавалось оторвать.

В то время рояли еще не были распространены, и полновесную новобрачную упросили сыграть на фортепьяно.

Слушатели разместились в зале, а Борисов, ставши перед матерью моей за дверью гостиной, представлял руками месящую тесто; в этих телодвижениях нельзя было не увидать сходства с игравшею. Мать моя, без малейшей улыбки, старалась не глядеть на проказника.

В доме Мансуровых, кроме свадьбы, случились и похороны: скончался ученый отшельник Александр Михайлович, давший вольную своему крепостному слуге Сергею Мартыновичу и завещавший ему весь свой гардероб. Вероятно, хорошая слава трезвого и усердного Сергея Мартыновича побудила отца нанять его в качестве дядьки при мне.

Я давно уже спал на кровати в классной, и новый мой дядька на ночь, подобно остальной прислуге, приносил свой войлок и подушку и расстилал его на ночь.

Мне хорошо памятна зима 30 года тем, что по распоряжению отца по обеим сторонам дороги, проходившей чрез усадьбу, разложены были день и ночь курившиеся навозные кучи. Толковали, что это предохранительное средство от холеры, от которой много погибает народу. Но лично я не помню, чтобы видел такое множество похорон, какое мне позднее пришлось видеть в Малороссии в 48 году.

Однажды, лежа в кроватке в зимнюю, лунную ночь, я услыхал, как из гостиной тихо отворилась дверь в классную, и хотя говорили шепотом, тотчас же узнал голос буфетчика Павла Тимофеевича.

– Мартыныч! а Мартыныч! Ты спишь?

– А? Что такое, братец ты мой?

– Вставай, иди в людскую! Оказия, братец ты мой! Холеру поймали!

Покуда Сергей Мартынович собирался и надевал сапоги, Павел продолжал:

– У колодца поймали; пузырьки на ней нашли, что яд-то народу подливает. Старая такая, худощавая, страсть поглядеть! Сидит, крестится и чудно как-то говорит: «Я восточная».

Через полчаса Сергей Мартынович снова улегся. Поутру мы узнали, что «холеру» сдали сотскому для отправки в город. В скорости разъяснилось, что мнимая холера была запоздавшая прохожая богомолка Анна Ивановна, недавно принявшая православие и нашедшая приют у добродушной А. Н. Зыбиной. Анна Ивановна несла из Киева в пузырьке святое масло от лампады и подходила к колодцу напиться. По чрезмерной худобе и сильному иностранному выговору ее приняли за «холеру», и не умевши сказать: «я православная», она говорила: «я восточная».

Впоследствии я не раз встречал Анну Ивановну в церкви и в доме Зыбиных, и даже с подвязанною левой рукой, которую ей сильно повредили мужики, еще раз где-то принявшие ее за холеру.

Так как мне пошел уже десятый год, то отец, вероятно, убедился, что получаемых мною уроков было недостаточно, и снова нанял ко мне семинариста Василия Васильевича. В то же время отец заботился о доставлении мне общественных талантов. На мое стремление к стихам он постоянно смотрел неблагосклонно, зато музыку считал верным средством для молодого человека быть всюду приятным гостем. Решено было, что так как я буду служить в военной службе и могу попасть в места, где не случится фортепьяно, то мне надо обучаться игре на скрипке, которую удобно всюду возить с собою. Последнее мнение поддержал и отец Сергий, весьма образованный мценский священник, к тому же и музыкант; родители мои нередко прибегали к нему за советами в домашних недоразумениях. По просьбе отца моего, отец Сергий купил для меня скрипку и подговорил скрипача приезжать на урок два раза в неделю. Помню, с каким отчаянием в течение двух зимних месяцев я вечером наполнял дом самыми дикими звуками. Но судьбе угодно было избавить меня и дом от незаслуженной пытки. Во-первых, музыкальный мой учитель, вероятно, запил и перестал являться на уроки, а затем, сделавшись позднее страстным любителем птиц, я ночью услыхал удар сорвавшейся с окна клетки. Убедившись, что уронила ее кошка, пробравшаяся к щеглу, я вне себя в полумраке, за отсутствием другого орудия, схватил со стены смычок и ударил им кошку так усердно, что смычок разлетелся на куски. На другой день со слезами я похоронил в саду пестрые останки щегла.

Отец Сергий мало-помалу сделался у нас домашним человеком и не стеснялся обратиться с какою-либо исполнимою просьбою.

Так, однажды весной он писал Василию Васильевичу:

«Прогони мою досаду;

Исходатайствуй рассаду».

Иногда, независимо от служившего у нас в доме приходского отца Якова с причтом, отец Сергий привозил и свои церковные книги и облачение и служил всенощную с особенно назидательным выражением. Даже ходившая в. это время за матерью Поличка сказала: «Уж как отец Сергий „неглиже“ служит!», прибавив: «Никуда не оглядываясь».

Мать по временам страдала истерическими припадками, и потому мценский уездный доктор Вейнрейх иногда приезжал к нам. Воспитанник дерптского университета, он был человек и образованный, и общежительный.

Помню, как однажды доктор Вейнрейх, войдя в гостиную, положил перед матерью захваченный с почты последний номер «Московских Ведомостей», прибавив: «Здесь прекрасное стихотворение Жуковского на смерть императрицы Марии Феодоровны». И она стала читать:

«Итак твой гроб с мольбой объемлю».

– Das ist in Iamben[66], - сказал Вейнрейх.

Это замечание осталось мне на всю жизнь самым твердым уроком. Позднее я слушал метрику в московском университете у незабвенного Крюкова, но не помню ни одного слова из его лекций. Зато поныне узнаю ямб, прикидывая его к стиху:

«Итак твой гроб…»

Могу сказать, что я с детства был жаден до стихов, и не прошло часу, как я знал уже наизусть стихотворение Жуковского.

Для возбуждения во мне соревнования в науках положено было учить вместе со мною сына приказчика Никифора Федорова Митьку. При тогдашнем дето убийственном способе обучения не могу не посочувствовать мысли посадить ко мне в класс Митьку.

Если laudaturus, laudatura[67] была какая-то мутная микстура, и Архилай, Аргизелай и Менелай и даже Лай[68] являлись каким-то клубком, в котором поймать конечную нить голова моя отказывалась, то при помощи Митьки у нас скоро развелось в доме множество пойманных птиц, которым по мере достоинства и занимаемых комнат давались подходящие названия. Так, висевшая в клетке на буфете голосистая синичка прозывалась: синица певица, красная девица, буфетница. Как раз перед окнами классной зимою в палисаднике на липовой ветке раскачивалась западня в два затвора, и когда на последнюю садились синички, заглядывавшие в затвор, глаза наши без сожаления следили за всеми движениями наиболее отважной.

– Что ж вы молчите? Что ж вы молчите? – повторяет Василий Васильевич: – Вы не умеете склонять mus[69]? Митька, склоняй!

Но мы оба с Митькой увидали, что синицу захлопнуло западней, и по колено в снегу несемся вынимать драгоценную добычу.

Весною, помню, я ловил чижей, целым стадом садившихся на упомянутую липку. А так как рамы у нас были подъемные, то, повесив за окном клетку с чижом, я приподымал окно настолько, чтобы можно было просунуть тонкий прут с волосяною петлей на конце. Замечательно, что когда из трех чижей, усевшихся на клетку, один вслед за накинутою на шею петлею, трепеща, исчезал в отверстие окна, два других продолжали сидеть на клетке.

Как ни бесследно проходили томительные уроки, все-таки нельзя сказать, чтобы почерпаемые нами сведения оставались без всякого применения.

Митька оказался великим искусником в выделке оружия, и запасшись луками и стрелами, в первое время еще без железных наконечников, мы становились друг против друга, стараясь побольнее попасть в противника. Получая удары, мы сходились все ближе и ближе, громко восклицая: Гораций и Курьяций[70]. Можно благодарить Бога, что эти древнеримские бойцы не выбили друг другу глаза.

Если дядя Петр Неофитович настоятельно советовал более читать, справедливо говоря: «Можно ли учиться по книжкам, затрудняясь их чтением?», то отец, вероятно, насмотревшийся на успех чиновников-каллиграфов, настаивал на чистописании. Думаю, что в то время это было общею задачей воспитателей, так как со всех сторон родители хвастались чистописанием детей. В этом случае М. П. Борисова, заставляя своего Николеньку писать каллиграфические поздравления моей матери, возбуждала в последней не меньшее соревнование, чем несравненными соленьями и вареньями.

Но главными источниками наших с матерью мучений были каллиграфические тетрадки моих двоюродных братцев. Сестры отца моего, Любовь и Анна, были замужем. Первая за богатым болховским помещиком Шеншиным, а вторая за небогатым офицером из поляков – Семенковичем и проживала в своем наследственном имении под Орлом, на реке Оптухе. У Шеншиной был сын Капитон, а у Семенкович было двое сыновей: Николай и Александр. Вот эти-то двоюродные братцы с двух сторон присылали чистописания такой красоты, которой подражать нечего было и думать.

– Василий Васильевич, – говорила мать, со слезами подавая тетрадь учителю, – неужели вы не можете обучить ребенка такому чистописанию?

– Сударыня, – отвечал Василий Васильевич, – да ведь это все не писаное, а наведенное; это, можно сказать, один отвод глазам.

Любитель истории и поэзии, дядя Петр Неофитович продолжал восхищаться моею памятью, удерживающей с необычайною легкостью всякие стихи.

– Вот, – говорил он, – учи на память перевод Раича «Освобожденный Иерусалим»[71], и я буду платить тебе по тысяче рублей за каждую выученную песню.

Я действительно выучил наизусть почти всю первую песню; но так как корыстолюбие в такие годы немыслимо, то я набросился на «Кавказского пленника» и затем на «Бахчисарайский фонтан», найденные мною в рукописной книжке Борисовых, выпрошенной Василием Васильевичем для прочтения. По изумительной игре жизни книга эта в числе небольшой библиотеки внука Петра Яковлевича Борисова в настоящее время у меня, и я дозволяю себе сказать о ней несколько слов. Трудно определить первоначальное назначение книги в 1/4 листа, в черном кожаном переплете, в которой на первом листе почерком 18-го века написано:

«1790 года декабря 11-го взяли штурмом город Измаил, где убит сея книги хозяин, товарищ и однокашец мой приятель Иван Кузьмич секунд-майор Воинов, а я в ногу ранен».

Литературные произведения начала 19-го века внесены в эту книгу другою рукой не позже 20-х годов, и выбор их явно указывает на наклонность к романтизму.

О, какое наслаждение испытывал я, повторяя сладостные стихи великого поэта, и с каким восторгом слушал меня добрый дядя, конечно не подозревавший, что память его любимца, столь верная по отношению к рифмованной речи, – прорванный мешок по отношению ко всему другому.

Вместе с поступлением к учителю во мне стало возникать уклонение от женского влияния вообще. Великолепно вышитый кружевными мотыльками откидной воротничок кругом шеи, составлявший, быть может, в праздник гордость матери, скорее унижал меня, чем доставлял удовольствие; и хотя при проходе моем через лакейскую ученый и бывалый Илья Афанасьевич, видя меня в таком воскресном наряде, и восклицал: «Господин Шеншин, пожалуйте ручку», – мне хотелось быть настоящим Шеншиным, а не с отложным воротничком. Меня тянуло взлезть на гумне на Старостину лошадь и проехать на ней несколько шагов, просунув ноги вместо слишком длинных стремян в их путлища. Я старался в 12 часов, когда староста, приехав в людскую к обеду, ставил заседланную лошадь на крытый ворок[72], отвязать последнюю и ездить на ней кругом стен, насколько возможно шибче. При этом я однажды чуть не лишился жизни, или по крайней мере не изувечился в конец. С большого ворка в боковые отделы вели калитки настолько высокие, что самый большой человек или рослая лошадь могли проходить беспрепятственно. Смерив издали калитку глазами и считая ее достаточно высокой для проезда верхом с наклоненной головой, а разогнал и, пригнувшись насколько возможно, направил ее в калитку. Вдруг с сильнейшим ударом по левой брови и придавленный сверху к седлу, скатываюсь через круп лошади, как смятый мешок, на землю. Некоторое время я не мог даже сообразить, где я; но затем, невзирая на страшную боль в пояснице, для сокрытия следов приключения, взял лошадь за повод и привязал к комяге, откуда увел ее. Увидавши мой совершенно черный левый глаз, отец спросил: «Что это у тебя?»

– Должно быть, дурная муха укусила, – подхватил Василий Васильевич.

Святая неделя прошла совершенно сухая, хотя и холодная. Отца не было дома, и я отпросился у матери с Василием Васильевичем к заутрене в церковь. Так как каретная четверка была с отцом в отъезде, нам запрягли в рессорные дрожки пару разгонных, и по приказанию матери мы отправились с вечера в дом Ал. Н. Зыбиной, откуда должны были вместе с хозяйкой идти в церковь.

Несмотря на предстоящие часа через три разговены, у Зыбиных по установленному порядку подали великолепный ужин на зеленом конопляном масле. В доме всюду перед образами были зажжены лампадки, и наконец раздался громогласный благовест к заутрене.

В церкви среди толпы народа я узнавал и своих крестьян и прифрантившихся дворовых. Много было густых приглаженных волос уже не белых, а от старости с сильно зеленоватым оттенком. При сравнительно дальнем переходе по холодной ночи в церковь, нагретую дыханием толпы и сотнями горящих свечей, дело не обошлось без неожиданной иллюминации. Задремавший старик поджег сзади другому скобку, и близко стоящие бабы стали шлепать горящего по затылку, с криком: «Дедушка, горишь! Дедушка, горишь!»

Помню, что я очень гордился новою синей суконной чуйкой на сером калмыцком меху. Но гордиться мне долго не пришлось. Почувствовав себя дурно, я шатаясь пошел к выходу, ловя за руку не знаю как очутившегося тут Сергея Мартыновича. На паперти я упал, и не помню, как меня доставили в темный и совершенно умолкнувший дом Зыбиных. Тут Сергей Мартынович сдал меня в передней на руки какой-то женщине, которая привела меня в просторную полутемную комнату, впечатление обстановки, хотя и мгновенное, осталось в памяти моей навсегда. За широкой кроватью в углу, при мерцании нескольких лампад, выступал широкий ряд образов в богатых ризах, а в самом углу сиял огромный золотой венчик, кажется, образа Спасителя в натуральную величину.

Женщина раздела меня до белья и положила на широкую кровать, и я в ту же минуту заснул. Проснувшись при полном свете дня, я узнал, что комната моего отдыха была спальня Ал. Н. Зыбиной.

На другой день Светлого праздника к нам в дом и затем на деревню приносили образа и появлялись как говорили, «священники», хотя священник был один, даже без дьякона. Тем не менее церковнослужителей с их семьями, при многочисленности последних, набиралось человек двадцать, начиная с попадьи и дьячихи, которых можно было узнать по головам, тщательно завязанным шелковыми косынками с двойным отливом. Усердные люди (оброчники), все без шапок, приносили образа, в видах неприкосновенности святыни, на полотенцах. В числе провожатых причта неизменно появлялся седоватый и всклокоченный, с разбегающимися во рту, как у старой лошади, и осклабленными зубами, огромного роста, дурак Кондраш. Несмотря на то, что добродушные глаза его ничего не выражали, кроме совершенного бессмыслия, он непривычному взгляду внушал ужас и отвращение Но во исполнение непреложного обычая, всем, начиная с матери нашей, доводилось целоваться со всеми, до Кондраша включительно. Между тем в зале для духовенства накрывался стол, и подавался полный обед из пяти блюд. Перед обедом отец, раздавая семинаристам, одетым в новые нанковые чуйки и певшим в общем праздничном хоре, по гривенничку, расспрашивал их родителей об успехах молодежи.

– Проходит философию, – отвечал вопрошаемый, – а вот в конце года надеется поступить в богословие.

– Это хорошо, – замечал отец, – знание за плечами не тянет.

В конце недели перед домом расставлялись для крестьян обоего пола столы с пасхами, куличами, красными яйцами, ветчиной и караваями, причем подносилось по стакану водки.

Не могу забыть 140-летнего старика Ипата, который, поддерживая левою рукою дрожащую правую, до капли выпивал поднесенный ему стакан. Этого Ипата, взятого по бездетности и бесприютности из Скворчего в число новосельских дворовых, я знал уже более года. Бывало, сидит он без шапки, с густыми, зелеными, как свежая пенька, волосами, на солнышке, на углу на камне, и плетет лапоть. Каждый раз, проходя мимо старика, я испытывал желание заговорить с ним, расспрашивая о Петре Великом, которого он называл «царем батюшкой Петром Алексеевичем», прибавляя: «В ту пору был я еще парень молодой».

На вопрос мой: «Ипат, да сколько же тебе лет?» старик постоянно отвечал: «Родился коли – не знаю, крестился коли – не упомню, а умру коли – не ведаю».

Заговорив о долголетии крестьянина моей памяти, останавливаюсь на семействе дебелой и красивой кормилицы сестры Анюты, приходившей в свободное от уроков время ко мне с ребенком в классную. Это бесспорно была весьма добродушная женщина; тем не менее ее выхоленная и массивная самоуверенность вызывали с моей стороны всякого рода выходки. Так, например, зная лично ее мужа, Якова, я, обучая ее молитве Господней, натвердил вместо: «яко на небеси» – «Яков на небеси».

Конечно, всякая невежливость с моей стороны к кому-либо из прислуги не прошла бы мне даром, но я нашел способ дразнить кормилицу Афимью безнаказанно. Глядя пристально на ее белое и румяное лицо и ходя вслед за нею, я убедительно и настойчиво твердил: «Кордова, Кордова». Долго «Кордова» выслушивала мой географический урок, но наконец, вероятно, поняв, в чем дело, с неменьшей выразительностью проговорила: «И ни на что-то вы непохоже затвердили Кордова да Кордова». Убедившись, что стрела дошла по назначению, я тотчас же перешел на дружелюбный тон. Деда и прадеда ее мужа я знал лично, но, несмотря на это, часто беседовал о них с кормилицею. Оба старика уже не работали в поле, но в воскресный день я часто видал их проходящими через барский двор по направлению к церкви. Дед мужа Афимьи был сильно поседевший старик с простриженным на голове гуменцом и ходил к обедне без палки. Ему считали от роду 90 лет, но удивительно, что у его отца в густых и черных волосах не было ни одной сединки. Высокого роста, сухощавый, он проходил, опираясь на длинную палку, причем имел вид человека, сломленного в поясе на правую сторону. Афимья с улыбкой говорила: «Прадедушка рос, рос, да и покачнулся». Ему считали 120 лет. Хорошо помню, что когда дед Афимьи давно уже был снесен на кладбище, покривившийся на сторону отец его, в чистом долгополом зипуне и с длинной палкой, продолжал проходить мимо окон к обедне версты за четыре.

Заговорив о стариках, скажу несколько слов о своих Шеншиных, хотя бы о Петре Афанасьевиче Шеншине, бывшем воеводе и ездившем, как я слыхал, на лошадях, кованных серебром.

Очевидно, коренным его местопребыванием было село Клейменово, где близ церкви на белом надгробном камне написано: «Петр Афанасьевич Шеншин, скончался в 1709 году».

Согласно обычаю предоставлять меньшим членам семейства главную усадьбу, Клейменово, по смерти Петра Афанасьевича, перешло к меньшому его сыну Василию Петровичу, тогда как старшему Небфиту Петровичу досталась «Добрая Вода», где последний, выстроив дом и женившись на Анне Ивановне Прянишниковой, стал отцом трех сыновей: Афанасия, Петра И Ивана, и трех дочерей: Прасковьи, Любови и Анны. О дяде Петре Неофитовиче я уже говорил, но необходимо вспомнить и дядю Ивана Неофитовича, личность которого могла бы в руках искусного психолога явиться драгоценным образом.

Я не раз слыхал, что в свое время Иван Неофитович был одним из лучших танцоров на балах Московского Благородного Собрания. Он прекрасно владел французским языком и всю жизнь до глубокой старости с зеленым зонтиком на глазах продолжал читать «Journal des Debats»[73]. Высокого роста, но и когда я его помню, человеком лет 45-ти, он уже был нетверд на ногах и ходил, как люди сильно выпившие, зигзагами.

Входя в дом, он непременно останавливался у первого зеркала и, доставая гребенку из кармана, расчесывал свои жидкие бакенбарды и копром подымал с затылка волосы. В родственных домах, как наш и дяди Петра Неофитовича, он, усевшись на диван, тотчас засыпал, либо, потребовав тетрадку белой бумаги, правильно разрывал ее на осьмушки, которые исписывал буквами необыкновенной величины.

При такой работе он всегда пачкал пальцы в чернилах и, кончив бесконечные приказы старосте, кричал: «малый!» и требовал мыла и таз с рукомойником. Такое омовение рук совершалось им по нескольку раз в день, и когда он высоко засучивал рукава сюртука и сорочки, можно было на левой руке прочесть крупные пороховые буквы имени Варвара. Конечно, я не смел ни его, ни кого-либо спросить о возникновении виденного мною имени, но впоследствии мне привелось услыхать, что имя это принадлежало одной даме, дочери которой было дано полуимя Шеншиной: Шинская, и которой до ее замужества Иван Неофитович помогал.

Как-то услыхав, что Иван Неофитович женится, я, конечно, не обратил на этот слух никакого внимания.

Однажды я только что сошел с качелей, на которых попавшая за мною на очередь горничная кричала благим матом отчасти от страха высоких размахов, отчасти от чувствительных ударов, наносимых ей по поясу веревкою игривых качальщиков. Такие удары назывались «напупчиками» или «огурчиками». В толпу ожидающих очереди прибежала горничная и сказала мне: «Мамаша приказала вас звать в хоромы; приехала новая тетенька».

Боявшийся старых тетенек Любви и Анны Неофитовен, постоянно мучивших меня экзаменными вопросами, я неохотно шел и к новой тетеньке. Но новая тетенька Варвара Ивановна, расцеловавшая меня, оказалась молодою и румяною дамою со свежим цветом лица под белою бастовою шляпкой, и распространявшей сильный и сладкий запах духов. Она с первого же раза обозвала меня «Альфонсом», какое имя я сохранил в устах ее на всю жизнь.

Приехавший вместе с нею дядя не переменил для молодой жены своих привычек. Сказавши несколько слов с моей матерью, он тут же в гостиной задремал на кресле. Помню, что через год после этого на мезонине Добро-Водского дома, я заглядывал в люльку моей кузины Любиньки, а через год или два родилась ее сестра Анюта, Мужского потомства у дяди Ивана Неофитовича не было.

* * *

Если соседи по временам приезжали к нам в гости на несколько часов, то Вера Александровна Борисова, о которой я выше только слегка упомянул, приезжала к матери и гащевала иногда по целым месяцам. Располагалась она на ночлег против кровати матери на длинном диване, и тут я старался пробраться в спальню и упросить бабушку (подобно детям Борисовых, мы звали Веру Александровну бабушкой) рассказать сказочку, которые рассказывать она была великая мастерица. Понятно, что и мать наша, по случаю частых и долговременных отъездов отца, не менее нас рада была гашению доброй старушки. По середам и пятницам бабушка кушала рыбу, а потому дело иногда бывало не без приключений. На половине карася или окуня Вера Александровна вдруг жалобным голосом застонет: «Опять я, жадная, подавилась! Ох, голубчик Афоня, подойди, ударь меня хорошенько по затылку!»

Стараясь решительно помочь беде, я угощал бабушку сильным ударом по шее, за которым следовало восклицание: «Ох, спасибо, выскочила!», а с другой стороны возвышенный окрик матери: «Ты как смеешь так бить бабушку?»

Но бабушке побои были, видно, не в диковинку. Однокашник, сослуживец, а впоследствии и родственник мой Иван Петрович Борисов рассказывал, как, бывало, в Фатьянове приваженные ходить к бабушке всею детскою толпою за лакомством, они иногда приходили к ней во флигель в неурочное время, повторяя настойчиво: «Бабушка, дай варенья!» Никакие резоны с ее стороны не принимались, и толпа с возгласом: «Бабушка, дай варенья!» все ближе и ближе подступала к старухе, и когда та, выведенная из терпенья, кричала: «Ах вы мерзкие, пошли домой!» толпа ребятишек хватала ее за руки, за волосы, валила на пол и колотила, продолжая кричать: «Бабушка, дай варенья!»

Однажды, когда мать до слез огорчалась моею неспособностью к наукам, бабушка сказала: «И-и, матушка, Елизавета Петровна, что вы убиваетесь заблаговременно! Вырастут, все будут знать, что им нужно».

Сколько раз в жизни вспоминал я это мудрое изречение.

Кроме бабушки Веры Александровны, у матери часто за столом появлялись мелкопоместные дворяне из Подбелевца, бывавшие точно так же и в других домах нашего круга: у Мансуровых, Борисовых и Зыбиных. Отец, в свою очередь, был скорее приветлив, чем недоступен и горд. Так, длиннобородые, в скобку и долгополые хлебные покупатели, мценские купцы Свечкин и Иноземцев, славившиеся даже в Москве своим пивом, нередко сидели у нас за обеденным столом, и я живо помню, как краснолицый Иноземцев, р?здувая пенистый стакан пива, пропускал его сквозь усы, на которых оставались нападавшие в стакан мухи. Помню я за нашим столом и толстого заседателя Болотова в мундирном сюртуке с красным воротником и старенького его письмоводителя Луку Афанасьевича.

Великим постом отец любил ботвинью с свежепросоленною домашней осетриной, но особенно гордился хорошим приготовлением крошева (рубленой кислой капусты). Помню, однажды под влиянием любви к крошеву отец спросил подлившего себе в тарелку квасу письмоводителя: «А что, Лука Афанасьевич, хороша ли капустка?»

– Этой «копусткой» можно похвалиться.

– Что ты говоришь?

– Этой «копусткой» ангели святые на небесах питаются.

– Да ведь ты же еще не ел?

– Сейчас будем спотреблять.

Невзирая на такое радушие, отец весьма недоброжелательно смотрел на мелких подбелевских посетительниц, вероятно, избегая распространения нежела- тельных сплетен.

Из этого остракизма изъята была небогатая дворянская чета, появлявшаяся из Подбелевца иногда пешком, иногда в тележке. В последнем случае сидевший на козлах маленький и худощавый в синем фраке с медными пуговицами Константин Гаврилович Лыков[74] никогда не подвозил свою дебелую супругу Веру Алексеевну к крыльцу дома, а сдавал лошадь у ворот конного завода конюхам. Оттуда оба супруга пешком пробирались к крыльцу, и я иначе не помню Веру Алексеевну в праздничные дни, как в белом чепчике с раздувающимися оборками.

Сколько раз впоследствии она говорила мне, что в год моего рождения ей было двадцать лет от роду. Посещения Веры Алексеевны, отличавшейся благословенным аппетитом, были до того часты, что у всех моих братьев и сестер она считалась домашним человеком, так как незаметно приходила за четыре или пять верст и к вечеру летней порой возвращалась домой.

Вероятно, в подражание Борисовым отец приказал домашним мастерам сделать тоже детскую коляску на рессорах, но только двуместную без козел. За дышло коляска эта возилась легко, и я не знал лучшего наслаждения, чем, подражая самому рьяному коню, возить эту коляску. Особенно любил я катать в ней кого-либо. Так, однажды, посадивши сестру Любиньку, я свез ее под горку к риге и там на гладком току возил сестру с возможно большею быстротою. О прочности коляски может свидетельствовать то, что бывший в немилости у отца дворовый Филимон, желая показать мне ловкость лакеев, кричавших кучеру: «пошел!» и затем уже на ходу вскакивавших на запятки, догонял меня и прыгал на ходу на заднюю ось. Раза два эта проделка ему удавалась; но никому в голову не приходило, что шкворень под переднею осью не закреплен. Вдруг при новом прыжке Филимона колясочка, откинувшись назад, соскочила с передней оси и затем, падая на всем бегу передом, сбросила хохотавшую девочку на землю. Раздался пронзительный крик, и бросившаяся нянька подняла девочку, у которой подбородок оказался глубоко рассеченным, и кровоизлияние было как из зарезанной. Филимон до того испугался, что я обещал ему взять вину на себя, даже не поминая его имени.

Шрам при помощи хирурга зарос, надолго оставляя (правда, на малозаметном месте) темно-красную полоску, которая к совершеннолетию хотя и побелела, но сохранилась на всю жизнь.

Дорога из Новоселок в Подбелевец шла под гору до оврага, но по другую сторону оврага подымалась весьма круто в гору, почти с полверсты.

Бывало, когда Вера Алексеевна, припрятав в большом ридикюле гостинцев многочисленным своим детям, говорила: «Ну, мне пора домой», мы хором кричали: «Вера Алексеевна, мы вас подвезем на коляске».

– Да что вы это! – восклицала Вера Алексеевна, – вы посмотрите-ка на меня, ведь я тоже хлеб с солью; разве ваша коляска выдержит меня?

– Выдержит, выдержит! – восклицали мы, подвозя коляску к крыльцу. И чтобы прекратить все усиливающееся волнение, Вера Алексеевна с хохотом садилась в коляску, и мы без всякого затруднения везли ее с полверсты под гору до оврага. Предвидя, что придется везти Веру Алексеевну на длинную и крутую гору, мы, проезжая мимо дворовых изб, закликали с собою, кроме Митьки, еще пару мальчиков, обычно из многочисленных детей покойного Филиппа Агафоновича. Тем не менее взъезд на гору до ровного места требовал большого напряжения, и пот лился с нас ручьями; но в этом подвиге и заключалось все удовольствие.

Однажды Митька, к великой радости моей, принес копье, на которое кузнец насадил железный наконечник, и так как наискось против крыльца дома стоял пустой флигель, бывший когда-то на моей памяти малярной мастерской, то мы уходили в него и, начертивши углем на дверях круги с черным центром упражня- лись в метании копья.

Но видно умножающееся семейство заставило отца повернуть этот флигель в жилое помещение. С этою целью навезли лесу и досок, и флигель при помощи дощатых перегородок вокруг центральной печки получил четыре комнаты, т. е. переднюю, приемную и две спальни, из которых в одной помещался отец, а другая предназначена была мне и учителю спальнею и в то же время классною.

Порою посещения Веры Алексеевны прекращались, но тогда вдруг появлялся Константин Гаврилович в неизменном фраке и кланялся в ноги матери нашей. При этом он всегда повторял: «Осчастливьте, сударыня! Позвольте Афанасию Афанасьевичу привести младенцев в христианскую веру».

– Вы говорите, младенцев, Константин Гаврилович, – спрашивала мать.

– Точно так, матушка: троих бог дал.

Затруднений к удовлетворению просьбы не представлялось, за исключением разве полтинника подбелевскому причту, расходом которого отец мог остаться недоволен при проверке счетов.

Я сам не без боязни появлялся у купели с сестрою Любинькой у подбелевского священника, заставлявшего дьячка читать символ «Веры», плохо сохранившийся в моей памяти. Но в большинстве случаев мне приходилось крестить у наших дворовых, при этом буфетчику Павлу не раз случалось разыскивать меня в саду или в поле и насильно приводить к купели, от которой я бежал, избавляясь от слова нашего приходского священника: «Читайте Верую».

Хотя отец Яков крестил меня и был постоянным духовником отца и матери, но отец смотрел на него неблагосклонно, по причине его пристрастия к спиртным напиткам, хотя о. Яков появлялся у нас в возбужденном состоянии только в отсутствие отца. Отец Яков усердно исполнял требы и собственноручно пахал и убирал, с помощью работника, попадьи и детей, свою церковную землю; но помянутая слабость приводила его к крайней нищете.

Помню, как во время великопостных всенощных, когда о. Яков приподымался на ногах и с поднятыми руками восклицал: «Господи, Владыко живота моего», – я, припадая головою к полу, ясно видел, что у него, за отсутствием сапог, на ногах женины чулки и башмаки.

Раз в год в доме у нас происходил великий переполох, когда заранее объявлялся день приезда дедушки Василия Петровича, из его села Клейменова, где он проводил лето. Зимою дедушка проживал в собственном доме в Орле, где пользовался общим уважением и вниманием властей.

Конечно, к этому дню выпаивался теленок на славу, добывалась дичина и свежая рыба, а так как он любил гольцов, то Марья Петровна Борисова присылала к этому дню живых гольцов, которых тотчас же пускали в молоко.

Так как буфетчик Павел (обучавшийся в Москве у Педоти) был в то же время и кондитер, то к назначенному дню, кроме всяких конфект, появлялись различные торты и печенья и назначались к столу наилучшие вина и наливки.

В назначенный день, часа за два до приезда дедушки, появлялась крытая, запряженная тройкой бричка, и из нее выходили камердинеры и рыжий, рябой, с бельмом на левом глазу, парикмахер Василий. Люди эти, немедля отставив от стены в гостиной кресла, раскидывали около нее складную деревянную кровать, накладывали на нее перину и сафьянный тюфяк и расстилали перед нею персидский коврик. Затем, убрав постель бельем, накрывали ее розовым шелковым одеялом; затем парикмахер приносил и ставил в передней на окно деревянный раскрашенный болван для парика, а камердинер ставил на подоконник в столовой серебряный таз с кувшином и такою же мыльницей. Часов в 11 из-за рощи появлялась двуместная, гнедым цугом запряженная желтая карета, на запятках которой стояли в треугольных шляпах и гороховых ливреях два выездных лакея. На последней ступеньке каменного крыльца ждал наш отец, и когда карета останавливалась, спешил к ее дверцам, чтобы помочь дедушке выйти. Мать стояла обычно или на верхней, или на второй ступеньке крыльца и старалась поймать руку дедушки, чтобы поцеловать ее; но каждый раз со словами: «Что это ты мать моя!» он обнимал и целовал ее в щеку. Нечего прибавлять, что мы считали за великое счастье поцеловать руку дедушки.

К приезду дедушки в дом съезжались ближайшие родные: два его племянника Петр и Иван Неофитовичи и родная племянница Анна Неофитовна. Любовь Неофитовна, по отдаленности места жительства, приезжала только крестить моих братьев и сестер вместе с дядею Петром Неофитовичем.

Так как дедушка был старинный охотник и, содержа псарню, в хорошую погоду выезжал в легком экипаже послушать гончих и посмотреть на резвость собак, то в случае пребывания его в Новоселках более суток, отец приглашал его послушать на ближайшей опушке леса наших гончих и посмотреть наших борзых.

Помню, как однажды запуганный заяц, пробираясь из лесу в другой, набежал на самые дрожки дедушки и на минуту присел под ними; а другой подбежал в том же направлении по меже, близ которой отец пешком стоял с своею свитою. Желая вовремя показать собакам зайца, отец бросился во всю прыть зайцу наперерез; но собаки раскидались, и заяц, помнится, ушел. Тем не менее сцена эта позабавила деда, и первыми словами его на крыльце к отцу было: «Как ты, брат, прытко побежал! У мужика куча детей, а он бегает как мальчик».

Изо всех, подобострастно выслушивавших суждения деда о разных делах и главное сельскохозяйственных, только один Петр Неофитович не стеснялся возражать старику, когда считал его речи неосновательными. На кроткие замечания отца, что дядя может рассердиться, Петр Неофитович отвечал: «А какое мне дело! Я ничего не ищу и кланяться ему не стану».

Во время объездов племянников дедушка заезжал на день к Борисовым, и бабушка Вера Александровна сказывала, что детям было строго приказано стоять в два ряда по ступенькам крыльца и низко кланяться, когда Василий Петрович будет по ним всходить.

Так как дедушка знал, что нам запрещены конфекты и вообще сладкое, то он и нас, и борисовских детей каждое утро оделял апельсинами.

В свою очередь, отец и мать отправлялись в Клейменово благодарить дедушку за сделанную честь.

* * *

Между тем и Василий Васильевич, подобно Петру Степановичу, получил место сельского священника, и я снова пробыл некоторое время без учителя.

Но вот однажды прибыл новый учитель, высокий брюнет, Андрей Карпович. Это был человек самоуверенный и любивший пошутить. Прибыл он из дома богатых графов Комаровских, принимавших много гостей, почему Андрей Карпович любил повторять, что видел у Комаровских «сокращение света».

Если Петра Степановича и Василия Васильевича вне класса должно было считать за немых действующих лиц, то Андрей Карпович представлял большое оживление в неофициальной части своей деятельности. Правда, и это оживление в неурочное время мало споспешествовало нашему развитию, так как система преподавания «отсюда и досюда» оставалась все та же, и проспрягав быть может безошибочно laudo[75], мы ни за что не сумели бы признать другого глагола первого спряжения. Протрещав с неимоверной быстротою: «Корон, Модон и Наварин» или «Свевы, Аланы, Вандалы с огнем и мечом проходили по Испании», – мы никакого не отдавали себе отчета, что это такие за предметы, которые память наша обязана удерживать. Не помогало также, что, когда мы вечером на прогулке возвращались с берега реки между посевами разных хлебов, Андрей Карпович, слегка нахлестывая нас тонким прутом, заставлял твердить: panicum – гречиха, milium – просо.

Но наибольшую живость характера Андрей Карпович высказывал по отношению к Сергею Мартыновичу.

Почему-то оба эти совершенно здоровых человека вообразили себя чахоточными и, налив часть бутылки дегтем, заливали ее водою и, давши ей настояться на чердаке флигеля, пили утром и вечером по рюмке, уверяя, что это очень здорово. Андрей Карпович, будучи скрипачом еще в семинарии, привез с собою скрипку в футляре и сначала упражнялся по вечерам на этом язвительном инструменте один, но потом, сообразив, что играть вдвоем было бы и поладнее, и благозвучнее, подбил и Сергея Мартыновича на занятие музыкой. В кладовой нашлась моя скрипка, но без смычка. Тогда обратились к Ивану столяру, который устроил березовый смычок, вставив в него прядь волос, вырванных мальчишкой-конюхом из хвоста рабочей лошади. Канифоли у Андрея Карповича было довольно, а для своей скрипки Мартыныч прибегал к смоленому горлышку донской бутылки. Большого труда стоило Андрею Карповичу обучить Сергея Мартыновича тем двум единственным ладам, которые подпадали под его исполнение в неистощимой «барыне», этом цветке и вершине веселости русского лакея. Зато с каким наслаждением Сергей Мартынович каждый вечер волнообразно пускал свой смычок по этим двум нотам, в то время как смычок уносящегося в выспрь Андрея Карповича выдергивал из «барыни» самые отчаянные возгласы. Этот концерт только почерпал новые силы в окриках Андрея Карповича: «Валяй, валяй, Мартыныч!» При этом оба, и наставник, и ученик, страстно приникая левой щекой к скрипке и раздувая ноздри от удовольствия, с азартом подлаживались друг к другу, и в то время как качающийся смычок Мартыныча производил неизменное: ури-ури, – нарезающий и проворный смычок Андрея Карповича отхватывал: титирдити-титирдити.

Если Андрей Карпович охотно сопровождал нас летом на прогулках, а зимою в теплицы и мастерские, то я не помню, чтобы он участвовал в народных забавах и играх, которым мы предавались уже под исключительной охраной Сергея Мартыновича. Так, на масляной, когда ловкие столяры взвозили на гору Новосельской усадьбы не салазки, а большие сани и, насажав на них десятки разряженных баб, неслись несколько сот сажень с возрастающей быстротой, мы неизменно были на головашках в числе хохочущих седоков. На «сорок мучеников» и мы выходили на проталину к дворовым мальчишкам с жаворонками из белого теста и, подбрасывая их кверху, кричали: «Чувиль-чувиль жаворонки!»

На «красную горку» мы не пропускали хороводов и горелок, а в троицын день шли к разряженным бабам в лес завивать венки и кумиться. Последнее совершалось следующим образом: на ветку березы подвешивался березовый венок, и желающая покумиться женщина вешала на шнурке в середину венка снятый с шеи тельник; затем кумящиеся становились по обе стороны венка и единовременно целовали крест с двух сторон, целуясь в то же время друг с другом. Тут же по прогалинам бабы разводили огни и на принесенных сковородах изготовляли яичницу. Покумившиеся оставались кумом и кумою на целый год. На закате солнца вся пестрая толпа в венках шла к реке, распевая:

Кумитеся, любитеся,

Любите меня,

Вы пойдете на Дунай реку,

Возьмите меня.

Параллельно с занятиями науки шла и охота за птичками. Мы с Митькой очень хорошо знали, что птичка, спугнутая с яиц, бросит их высиживать, а по- тому, разыскавши в садовых кустах или в лесу птичку на яйцах, мы довольствовались наслаждением видеть, как она неподвижно припадает на своем гнездышке, недоверчиво смотря блестящими глазками на любопытных, очевидно, не зная наверное, открыта ли она или нет. Но когда молодые уже вывелись, птичка не покидает детей даже спугнутая с гнезда.

Помню, однажды дворовые мальчишки поймали на гнезде серенькую птичку, похожую несколько на соловья, и принесли ее вместе с гнездом, наполненным молодыми пичужками, которых было штук восемь. Мы, не зная, как помочь беде, вложили гнездо с детьми в соловьиную клетку, и когда посаженная туда же птичка немного успокоилась, отворили ей дверку.

В это время в доме почти у каждого окна стояло принесенное садовником из оранжереи лимонное или померанцевое дерево с плодами и в цвету. К величайшему удивлению и радости нашей, птичка-мать, выбравшись из клетки, ловила на оконных стеклах мух и, возвращаясь в клетку, совала их в раскрытые желтоватые рты птенцов. Продолжая опыт, мы вывесили клетку с растворенной дверкой на двор за окно и к величайшей радости увидали, что птичка, наловя на воле насекомых, по-прежнему возвращается с ними в клетку. Не менее забавно было видеть в комнате, как птичка учила оперившихся птенцов летать, поощряя их к тому своим примером и громким зовом. Сначала она звала их таким образом со стула на ближайший стул; затем, увеличивая пространство, садилась наконец на сучок померанцевого дерева и назойливо звала их к себе. Когда птенцы стали летать совершенно свободно, мы выставили их в растворенной клетке за окно, и они вместе с матерью улетели.

С некоторых пор наше внимание обращали на себя птички, с виду похожие на овсянку, только кофейного цвета, как соловей, и с прелестным красным нагрудничком. Мы называли их вьюрками. Мягкий камень фундамента близ крыльца, осыпавшись от ненастья, представлял продолговатое углубление вроде грота. Не знаю, чего искали краснозобые вьюрки под этим навесом, но редко можно было спуститься с крыльца, не видавши сбоку нарядных хлопотуний.

Наши попытки захватить птичек под их крошечным навесом были, очевидно, напрасны. Птички не попадались ни в расставленные пленки и не шли, когда мы под углублением устроили сетку, чтобы накрыть птичек.

Помню, как однажды в минуту, когда, сойдя с крыльца, я косился на крылатых гостей, по дороге за флигелем на своем темном клепере промчался Николинька Борисов в сопровождении, как тогда говорили, Ваньки доезжачего, хотя этому Ваньке было за тридцать лет. Старше меня двумя годами, Николинька смотрел на меня с высоты величия, как на ребенка, и потому я нимало не удивился, что он не удостоил заехать и остановиться около меня. Но мне видно было, что оба верховых на минутку останавливались между конным двором и дворовыми избами, и что когда барчук проехал дальше, Ванька, размахивая рукою, чтото рассказывал кучеру Никифору. Минут через пять в лакейской уже говорили, что Николая Петровича Ванька повез будто бы отыскивать неизвестно куда скрывшегося Петра Яковлевича, а покуда им седлали лошадей, в саду у них рассмотрели, что Петр Яковлевич повесился на дереве.

На другой день от Борисовых вернулся отправленный туда матерью кондитер Павел Тимофеевич и, еще более заикаясь от волнения, рассказал следующее: «Сидел я у крыльца на лавочке, когда Петр Яковлевич с трубкою в руках прошли мимо меня после утреннего чаю; но миновав дом по садовой дорожке, вернулись назад и, подавая мне докуренную трубку, сказали: „Отнеси в дом“, а сами вслед затем пошли в сад. Я уже успел сварить целый таз вишен и накрыл варенье ситом от мух, как идет буфетчик Иван Палочкин и говорит: „Тимофеевич, не видал ли ты барина? Стол накрыт, и барыня приказала подавать суп; а барина все нет. Он никогда так долго не гуляет“. – „Пошел, говорю, от меня еще утром в сад, а больше я его не видал“. – Смотрю, барыня отворила окошко и, услыхавши наш разговор, крикнула: „Павел, голубчик, поищи Петра Яковлевича“. Тут я со всех ног побежал по саду. Вижу навстречу идет старик садовник и как-то странно машет руками себе под бороду, и еще издали закричал: „Вон он в березовой роще висит, удавился“. Пробежал я туда, вижу, люди бегают и кличут его по саду, а там уж и кликать-то некого. Вернулся к господам и не знаю как сказать обиняком. Сказал обиняком-то, – и жена об земь, и мать об земь. И не приведи господи!»

Вернулся отец наш с поездки на Тим, где затевалась дорогая плотина для большой мельницы.

Подъехал и дядя Петр Неофитович, и за перегородкой из классной, я слышал ясно, как дядя говорил:

– Положим, великая беда стряслась над Борисовыми, но не понимаю, для чего ты принимаешь их дела под свою опеку. Детей у тебя немало, и дела твои далеко не в блестящем виде; а взять на свое попечение еще многочисленное семейство с совершенно расстроенными делами, – едва ли ты с этим справишься.

– Но нельзя же, – возражал отец, – оставить в поле погибающего человека. Без сторонней помощи это семейство погибнет. Ведь последняя-то девочка Анюта осталась году.

– Все это так, но ты, кажется, поучился насчет опек, во время предводительства, над Телегинским делом. Ты доверился мошеннику секретарю Борису Антонову, а тот имение разорил и по сю пору, попавши под суд, сидит во мценском остроге, а на твое-то имение по этому делу наложено запрещение. Поди-ка, скоро ли его с шеи скопаешь!

– Знаю, брат, знаю, – говорил отец, – но что хочешь, говори, хоть ты там «Утушку» пой, я не могу не помочь этому несчастному семейству. Борисов убит, в этом не может быть сомнения, и если никто за это дело не возьмется, то и самое преступление может остаться ненаказанным.

– Делай, как хочешь, – сказал в заключение дядя, – я знаю, что ты великий упрямец.

Уже на следующий день все четыре мальчика Борисовы были привезены в Новоселки, и Николай поступил, подобно мне, в ведомство Андрея Карповича.

Три же девочки остались в Фатьянове, под надзором мамзели, обучавшей их первоначальной грамоте и французскому языку. С борисовскими детьми прибыл в Новоселки их дядька, черномазый и кудрявый Максим, который, принося своим барчонкам утром вычищенные сапоги, непременно выкрикивал: «Петр Петрович», или: «Иван Петрович, извольте вставать, се ляр де парле е декрир корректеман»[76].

В силу этого изречения, Сергей Мартынович обозвал Максима «Селярдепарле», и это имя осталось за ним окончательно. С Николинькой Борисовым прибыл и его клепер, на котором он ежедневно катался.

Пребывание у нас Борисовых продолжалось до поздней осени, когда по раскрытии, наказании и ссылке убийц все дело было покончено. Тогда только впервые я услыхал имя молодого и красивого соседа, владельца села Воин, Петра Петровича Новосильцова, служившего адъютантом у московского генерал-губернатора князя Голицына. Видно, молодая вдова Борисова обладала искусством заслужить внимание нужных ей людей. К зиме Николай был отдан в Москву в частный пансион Кистера, а три брата его в кадетский корпус. Вслед за удалением осиротевшего семейства из нашего дома языки домашних развязались, и повесть об убийстве в соседней и близко знакомой среде разрослась в целую поэму, в которой всякий старался поместить новую подробность или оттенок. Я не в состоянии теперь указать на отдельные источники стоустой молвы, а могу только в общих чертах передать дошедшее до моего детского слуха. Ни от отца, ни от матери, ни от дяди я никогда ни слова не слыхал о потрясающем событии.

Даже в бытность мою студентом, я не раз при расспросе о дороге в Фатьяново слыхал от окрестных крестьян вместо ответа на вопрос: «К Борисову?» вопрос: «К забалованному?» Это было обычное имя Петра Яковлевича у соседних крестьян. Понятно, что соседним помещикам, не соприкасавшимся со сферами лакейских и девичьих, знакома была только забавная сторона Борисова. Так во время моего студенчества проживавший в Москве у Большого Вознесения и баловавший меня Семен Николаевич Шеншин часто говаривал: «Веселый человек был покойный Петр Яковлевич. Бывало, на дрожках тройкой с колокольчиками и бубенчиками приедет и скажет: „Ну, господа, продал гречиху и хочу проиграть вам деньги“. А затем к утру, проигравшись до копейки, сядет снова на свои дрожки и, зазвеня колокольчиками и бубенчиками, умчится во весь дух».

Про него же не раз рассказывал мне, студенту, проживавший на Якиманке в великолепном собственном доме старый Михаил Федорович Сухотин.

«Такого исправника, – говорил он, – каким был Борисов, нам не нажить. Бывало, как узнает о краже лошадей или другого добра, сейчас же возьмется за славного вора старика Шебунича. Тот, бывало, хоть запори его, своих не выдаст. „А, не знаешь! Крикнет Петр Яковлевич: топи овин! коптить его!“ И вот в самом густом дыму, зацепленный за ногу веревкой, Шебунич висит на перемете. Тут уж некогда запираться, и все разыщется».

Но никто кроме прислуги не знал, как весело проигравшийся Борисов возвращался домой на тройке Разореных. Голос у кучера Дениски был звонкий, и он, как бы развеселясь, подъезжая к дому, еще на выгоне за полверсты кричал: «Эх вы, Разореные!», извещая этим домочадцев о приезде барина, которому в это время никто не попадайся.

Воздерживаюсь от передачи жестоких выходок забалованного самодура. О них может дать некоторое понятие его отношение в минуты раздражения к собственной семье. Находя пирожки к супу или жаркое неудачным, он растворял в столовой окно и выбрасывал все блюдо борзым собакам, причем не только жена и дети, но и мать Вера Алекс, оставались голодными.

Позднее из разговоров Андрея Карповича, Сергея Мартыновича и остальной прислуги я узнал следующие подробности.

У борисовского повара Тишки была сестра, девушка, состоявшая в любовной связи со стремянным Ванькой, сопровождавшим Николиньку при проезде через Новоселки в день убийства. С этой девушкой Борисов вступил в связь, к безмерному озлоблению повара и стремянного, возбужденных, кроме того, подобно кучеру Дениске, частыми жестокостями Борисова. Сговорившись между собою, эти три лица научили девушку назначить свидание в роще, и там все трое, поднявшись из густой травы, набросились на коренастого Борисова, который, при первоначальном безучастии Дениски, успел было забрать под себя перевернувшего ему галстук повара Тишку, а затем и помогавшего ему Ваньку. Говорили, что на хриплые слова Борисова: «Тишка, Ванюшка, пустите душу на покаяние! Я вас на волю отпущу!» Ванька крикнул: «Ну, Дениска, если не поможешь, первым долгом тебе нож в бок!» Тут и Дениска навалился на борющегося, и когда последний был покончен, они, изготовив петлю на веревке, перекинутой через сук, встащили его на дерево.

Ознакомившись со всем нехитростным сплетением жизни домашней жизни покойного Борисова, нетрудно было разъяснить ход преступления, в котором соучастники признались во всех подробностях. К осени все они были наказаны и сосланы.

* * *

При страсти отца к постройкам, вся Новосельская усадьба, за исключением мастерской и кузницы, передвинулась выше в гору и ближе к дому. Во время же, о котором я говорю, около кухни под лесом возникла липовая баня, крытая тесом, расписанная зелеными и темно-красными полосками. Так как, по случаю перестройки дома, матери с меньшими детьми пришлось перебираться во флигель, занимаемый отцом и моею классного, нам с отцом были поставлены кровати в самой бане, а Андрею Карповичу в предбаннике.

Впрочем, невзирая на пристройку дома, отец зачастую уезжал на Тим к бесконечному устройству дорогой плотины и крупчатки. Сестре Любиньке могло быть в то время лет семь, и родители стали заботиться о ее музыкальном образовании. В этом деле советником продолжал быть тот же домашний друг отец Сергий, который, будучи в то же время хорошим столяром, держал фортепьянного мастера и не только чинил старые, но и делал новые фортепьяна. Он-то и прислал во флигель к матери небольшие клавикорды, говоря, что для ребенка это будет инструмент вполне подходящий.

Однажды после обеда во флигеле у матери доложили о приходе фортепьянного учителя, объявившего себя вольноотпущенным музыкантом князя Куракина, причем прибавил: «Насчет жалованья не извольте беспокоиться, – что пожалуете».

Не полагаясь на собственный суд, мама тотчас отправила музыканта с запискою во Мценск для испытания к о. Сергию, который отвечал, что посланный вполне может давать первоначальные уроки. Сказавши, что до приезда мужа она не может дать окончательного ответа, мать разрешила музыканту, ночуя со слугами в передней, дождаться приезда барина, ожидаемого дня через два.

На другое утро, по снятии ставешков с окон, в спальне стало необычайно светло от выпавшего в ночь первого зазимка. Когда матери принесли кофий, она спросила: «Почему сливки поданы, вместо серебряного с барельефами молочника, в фарфоровом?». Ей сказали какой-то пустой предлог. А когда она взглянула на туалет, то под зеркалом увидала пустую подставку без часов. Это открытие повело к другим, и оказалось, что в буфетном шкафу, где хранилось все серебро, не осталось ничего. Даже графин с водкой был пуст, и половина ситного хлеба исчезла.

– Боже мой, – вспоминала мать, обращаясь к своей горничной Пелагее. – Поличка, да ведь я слышала над головою шум и окликала тебя, говоря: «тут кошка, выгони ее». А ты проговорила: «никого нет», – и легла снова.

– Барыня, да я не осмелилась пугать вас; а я как встала впотьмах да развела руками, а тут прямо кто-то мне в руки. Я подумала, что нечистая сила, да кому ж больше и быть в спальной, – так и не пикнула, а он у меня ерзь из рук. А, пожалуй, это он к серебряным окладам образов пробирался.

Конечно, по разъяснению дела тотчас же разосланы были верховые в разные стороны. Часов в 10 утра я, проходя по двору, увидал подъезжавшего верхом со стремянным и борзыми дядю Петра Ниофитовича, выехавшего по первой пороше за зайцами. Бросившись ему навстречу, я рассказал о случившейся беде.

– Разослали нарочных? – спросил дядя.

– Разослали.

– Теперь надо ждать, – прибавил дядя. – Конечно, очень неприятно; но мне жаль сестру Елизавету Петровну, на которую брат будет сердиться за такую неосторожность. Пойдем к ней.

Покуда дядя старался по возможности успокоить мать, появился один из верховых нарочных, неся в руках салфетку, завязанную большим узлом. На расспросы: что? как? – нарочный сказал: «Пустился я из дому под гору к Зыбинскому селу, торопя лошадь большою рысью; а сам все посматриваю по сторонам, нет ли следов; но так как снежок-то должно выпал под самое утро, то и следов никаких не было. У самых Зыбинских плетней на околице наехал я на бабу; она шла с гумна. „А что, говорю, тетка, не видала ли тут какого прохожего?“ – „Не видала, касатик, никакого, разве мы за ними смотрим? А вон там на гумно какой-то спит под ометом, и то только одни ноги из-под соломы торчат“. – „А можно, тетушка, поглядеть?“, – спросил я бабу. – „Чего ж, ступай, гляди“; Как увидал я, что из соломы торчат рыжие дворовые сапоги, я слез с лошади и давай будить сонного, раскидавши солому. Насилу дотолкался, вижу, пуртупьянщик и есть; я его признал да и говорю: „Ну, брат, куда девал серебро? От меня не уйдешь! Запорю арапником: ты пеший, а я конный“. – „Вот, оно, говорит отрывая в соломе этот самый узел. Ведите, говорит, меня к барыне: все цело, ни одной ложечки не потерял. А вот и часы, сказал он, вынув их из кармана. Ночью-то Пелагея меня схватила, я и отхилился от нее в полукруглую туалетную вырезку, притаив дыханье. Слышу, за спиной чикают часы: кстати, мол, думаю. Протянул руку, да в карман“».

Охотника до чужого серебра передали в полицию, и о судьбе его я более не слыхал.

Сравнительно богатые молодые Зыбины воспитывались в московском дворянском пансионе и не раз приезжали в мундирах с красными воротниками и золотыми галунами к нам с визитом, но никогда, невзирая на приглашение матери, не оставались обещать. Вероятно, желая казаться светски развязными, они громогласно хохотали за каждым словом, чем заставили случившегося в гостиной о. Сергия неосторожно сказать: «Per lisum multum…»[77] (по причине выпавшего зуба он говорил lisum вместо risum).

Когда о. Сергий вышел из гостиной, старший Николай, нахмурясь, громко сказал: «Поп-то хотел удивить своей латынью; настолько-то и мы понимаем и знаем конец поговорки: „debes cognoscere stultum“ – узнаешь дурака. И кто тут вышел дураком, неизвестно», – прибавил он, захохотав во все горло.

Зимой того же года раздражительная, но грациозная, с прекрасными русыми в две косы волосами, Наташа Борисова умерла от чахотки; а прибывший на летнюю вакацию Николинька, хотя и разыгрывал роль взрослого молодого человека и пользовался баловством Марьи Петровны и обожавшей его бабушки, тем не менее имел усталый вид, и про него все говорили: нездоров. Иногда мне случалось бывать вместе с ним у молодых Зыбиных. Тут Николинька старался без церемонии смеяться над моим сравнительным ребячеством, так как и он, и Зыбины не только свободно катались верхом, но и показно затягивались «жуковым»[78], о чем я в то время не смел и помышлять. Однако больному юноше не суждено было вернуться в Москву. Осенью того же года он скончался, подобно сестре своей, от чахотки, и погребен на семейном кладбище.

На следующий год все три брата Зыбины поступили в уланские полки, двое с малиновыми, а меньшой Александр с голубыми отворотами на мундирах. Молодые юнкера в тонких мундирах с коваными эполетами не раз появлялись в нашей гостиной, причем однажды тот же о. Сергий назвал их в глаза украшением юношества.

Дом Зыбиных во время пребывания юнкеров в отпусках представлял постоянное оживление. Со всех сторон съезжались их родственники с молодыми женами и дочерьми.

Говоря о доме Зыбиных, нельзя не упомянуть двух ближайших родственников Александры Николаевны: добродушного и вечно хихикающего родного ее брата Ник. Ник. Голостьянова и двоюродную их сестру Анну Сергеевну. Оба они были музыканты; Ник. Ник. играл на всех инструментах: на фортепьяно, скрипке, флейте, гитаре и кларнете; а Анна Сергеевна, кроме того что играла на фортепьянах, весьма приятным голосом пела романсы. Когда она по просьбе моей садилась петь, я с восторгом слушал ее, заглядываясь на ее гладко причесанную миловидную головку и стараясь не глядеть на безобразный горб, портивший небольшую ее фигурку.

В воскресенье и праздники можно было рассматривать в церкви всевозможные прически и красивые платья приезжих дам. А после обеда небольшие фортепьяны переносились из гостиной в залу, и под танцы, наигрываемые Анной Сергеевной с аккомпанементом скрипки Николая Николаевича, начинались бесконечные вальсы, кадрили и котильоны. Помню, как вальсировала моя мать, приглашенная однажды вечером Николаем Зыбиным.

Зимою во время святок веселье у Зыбиных достигало своей вершины. Помню, как однажды красавцу мальчику лет 18-ти, Голостьянову, еще безбородому, выводили на антресолях усы помадой с сажею.

В новом с иголочки синем армяке брюнет с черными выразительными глазами и наведенными усами был действительно прелестным кучером.

Один из гостей, молодой и ловкий блондин Данилов, привез с собою крепостных плясунов, для которых выписывал особенные сапоги из Москвы, так как говорили, что у обыкновенных сапог на тонких подошвах последние вылетали при первом круге, оставляя плясуна босым.

Дальние и ближние приезжие гостили по целым неделям, и общество, особенно по утрам, разделялось на две половины: мужскую и дамскую.

Первая, сойдя с антресолей, преимущественно держалась мужского кабинета и приемной, выходящей стеклянного дверью на балкон. Из той же приемной большая дверь в буфет была постоянно открыта, и там желающим наливали водку, ром, херес и наливку. Последнее обстоятельство сильно помогало шумному разговору и громкому смеху, раздававшемуся как в приемной, так и на балконе, где на столике лежало большое зажигательное стекло, для желающих закурить на солнце трубку. Помню, как второй Зыбин, Василий Дмитриевич, умевший хорошо рисовать и писать, забавлялся посредством зажигательного стекла выжиганием вензелей на деревянных колоннах балкона, выкрашенных белою краскою. В этой же приемной я удостоился увидать знаменитого мценского силача Протасова Василия Семеновича. Легенды о его необычайном росте и силе повторялись со всех сторон. Так, рассказывали, что из своего имения в город он постоянно ездил на крепких беговых дрожках, в которых запряжен был саврасый мерин.

В крутой и каменистой соборной мценской горе будет до ста саженей. Однажды Василий Семенович, подъехав к ней, сказал: «Ну, саврасый, ты много меня возил, а я тебя ни разу». С этими словами мценский Милон взвалил себе на плечи обе передние лопатки саврасого, которому осталось только послушно переступать задними ногами. Протасов втащил лошадь вместе с дрожками на гору к самому собору.

Рассказывают также, что в те времена, когда окрестности Мценска представляли чуть не сплошной лес, Василий Семенович, возвращаясь поздно вечером через Сатыевский верх, услыхал перед собою свист и затем вопрос: «Слышишь?» – «Слышу», – отвечал Василий Семенович; и когда четыре молодца бросились к нему, сказал: «Не трогайте, братцы, меня, я вас не трогаю». Когда грабители, остановив лошадь, подошли к нему, он, встав с дрожек, схватил первых подошедших и засунул одного себе под мышку, а другого в колени. Когда два остальных подоспели на выручку товарищей, он схватил и этих за волосы и, щелкнув голова об голову, бросил на землю. То же самое повторил он с защемленными в коленях и под мышкой. Затем преспокойно сел на дрожки и продолжал путь.

Мне довелось видеть состарившегося Полифема все еще в грозном, но далеко не привлекательном виде. В жизнь мою я не встречал подобного человека. Седые подстриженные волосы торчали копром на его громадной голове; белки и веки больших серых глаз были воспалены, вероятно вследствие излишне выпитых рюмок; громадный шарообразный живот, поддерживаемый толстыми как у слона ногами, одет был в поношенный коричневый суконный сюртук, оказывавшийся чрезмерно широким. Поневоле думалось, каков был Василий Семенович, когда сюртук был ему впору. Василий Семенович сидел на старинном вольтеровском кресле, с трудом в нем умещаясь. Ловкий и сильный Данилов под видом похвалы давал чувствовать старику, что время его силы невозвратно прошло.

– Что обо мне говорить! – сказал старик. – Теперь ваша взяла! Бороться с тобою я не стану, а ты вот поди да стань у меня между коленками, а я тебя ими придержу; вот ты, силач, и вырывайся руками и ногами, как знаешь, и если вырвешься, то будь твой верх; я уж с тобою мериться силой не стану.

По общей просьбе Данилов пошел на такое испытание.

Старик сжал его коленками; раза два рванувшись видимо, с крайними усилиями, Данилов сказал, при общем любопытном молчании: «Пусти, дедушка, не только я один, а если б нас и трое было, и то бы не вырвались».

Когда вследствие частых посещений буфета шум в приемной увеличился, со всех сторон поднялись голоса, обращавшиеся к Протасову с просьбой: «Дедушка, хрюкни!» Долго старик отнекивался, но наконец, остановившись посреди комнаты, стал с совершенным подсвистываньем борова хрюкать, причем непонятным образом двигал и вращал своим огромным сферическим животом.

За этим представлением на сцену появилось другое. К старичку небольшого роста Субочеву, очевидно достаточно побывавшему в буфете, подступил молодой забавник Бельков, говоря: «Ведь вот видите, как мы все вас уважаем, да и нельзя не уважать, Так как вы в 12-м году достославно исполнили поручение дворянства по сдаче в Москву сапогов для армии. Всё бы хорошо было, но одно вышло нежадно».

– Что такое? Что такое? – спросили многие, как бы не зная, в чем дело.

– Да плохо то, что, когда по отъезде нашего достопочтенного депутата хватились большого колокола У Ивана Великого, колокола на месте не оказалось. Бросились по Серпуховской дороге и догнали депутата. «Вы господин Субочев?» – «Я». Стали обыскивать, а колокол-то у него в заднем кармане.

– Как вам не стыдно! – восклицал старик дрожащим голосом, – верить подобным наговорам! Возможно ли подозревать честного дворянина в воровстве!

Ко всем зыбинским забавам следует присовокупить их 5-ти верстное катанье по льду до Мценска. Самому мне с Андреем Карповичем приходилось не раз кататься на одиночке или парой в городе с кучером Никифором, который, проезжая мимо гауптвахты, часто раскланивался с кем-то, стоявшим за сошками в грязном овчинном полушубке. На вопрос – «кто это?» Никифор отвечал: «Да это Борис Антонович Овсянников, бывший папашин секретарь, что теперь под судом».

При наших поездках во Мценск нам неоднократно попадалась тройка отличных бурых лошадей, мчавших во весь дух широкие сани, за которыми иногда, сильно отставая, скакали другие сани. Тройку бурых, которых с трудом удерживал правивший по-ямски в стойку кучер, Зыбины называли «Зарезами». Эту тройку нередко можно было видеть во Мценске перед винным погребом Шарапова. Распивая заморские вина, господа не забывали подносить водки и кучеру для смелости. Таким образом в веселии седоков, уносимых «Зарезами», сомневаться было невозможно.

В нашей скромной семье, состоявшей, за частыми отлучками отца, из матери и детей, не было никакого мужского господского элемента, и потому наши затрапезные сенные девушки сидели, как мы их видели, наверху за работой. Но у Зыбиных, где дом был разделен продольным коридором на две половины, горничные, поневоле поминутно встречаясь с мужским полом, щеголяли самыми изысканными прическами и нарядами.

* * *

В праздничные дни для меня большим наслаждением было ездить к дяде Петру Неофитовичу на его Ядрино, в котором он в небольшом, но удобном доме проживал зажиточным холостяком, ружейным и псовым охотником. Стрелки и доезжачие составляли его многочисленную и внимательную прислугу. Будучи от природы внимательным человеком, дядя был любим домашними, которые знали, что не надо только его раздражать, так как вспыльчивый, он мог оборвать человека сразу, хотя остывал в скором времени. При нем нередко проживали ближайшие мелкопоместные дворяне, составлявшие ему партию на биллиарде или в бостон.

Светлый и высокий дом, обращенный передним фасадом на широкий двор, а задним в прекрасный плодовый сад, примыкавший к роще, снабжен был продольным коридором и двумя каменными крыльцами по концам. Около левого крыльца была устроена в уровень с верхней площадкой большая каменная платформа, набитая землею. В эту землю посажены были разнородные деревья и кустарники, образовавшие таким образом небольшую рощу. Все это пространство было обнесено легкою оградой и обтянуто проволочной сеткой и представляло большой птичник. Там в углу сеялась и рожь. По деревьям развешены были скворечники, наваливался хворост. Таким образом, в этом птичьем ковчеге проживали попарно и плодились, за исключением хищных, всевозможные птицы, начиная от перепелок и жаворонков до соловьев, скворцов и дроздов.

Дядя обычно был ко мне внимателен и любил слушать мое восторженное чтение стихов. Тем не менее я сильно побаивался, чтобы он, хорошо знакомый со всеобщей историей, не задал мне какого-либо исторического вопроса. Я уже не раз говорил о слабости моей памяти вне стихотворных пределов, но если бы я обладал и первоклассною памятью, то ничему бы не мог научиться при способе обучения, про который можно сказать только стихом из «Энеиды»:

«Несказанную скорбь обновлять мне велишь ты, царица».

Все эти поверхностные облегчения не только мешают знать дело в настоящем, но приносят с собою убожество и будущему обучению. Так, знакомившись с греческим алфавитом по соображению с русским, в котором не оказывается буквы «кси», я по сей день, ища в лексиконе, затрудняюсь отыскивать место этого беглеца.

О Петровом дне, именинах дяди, в Новоселках знали заранее. Так как гостей на Ядрине ожидалось преимущественно из холостых окрестных помещиков на два или на три дня, то к нашей Новосельской кладовой над ледником приезжало несколько исправных телег на барских лошадях за перинами, подушками, вареньями, соленьями и наливками. К этому же дню, в ожидании приезда матери нашей в желтой карете шестериком, за два дня выгонялись крестьяне справлять довольно крутой и длинный спуск по лесной дороге к речке Ядринке, за которою тотчас дорога подымалась по отлогому взлобку к воротам усадьбы. В этот день дядя, державший вообще прекрасный стол, не щадил никаких издержек, чтобы угостить на славу, и мать являлась за столом на Ядрине такою же хозяйкой, какой была и в Новоселках. Вечером вся мужская компания усаживалась за карты, а мы в той же желтой карете возвращались домой.

Именинные поездки не ограничивались одним Ядриным, и раз в год родители наши считали необходимым съездить с одной стороны за 15 верст в родовое наше гнездо «Добрую Воду» к дяде Ивану Неофитовичу, а оттуда еще верст на 20 ближе к Орлу к тетке моей Анне Неофитовне Семенкович; а с другой стороны в совершенно ином направлении верст за 70, в Волховский уезд, к тетке Любви Неофитовне Шеншиной. Справедливость требует сказать, что поездки эти совершались вовсе не из родственной нежности, а ради пристойности, про которую отец говаривал, что это небольшой зверок, который, однако, очень больно кусается.

Хотя, при помощи развивавшейся с годами наблюдательности, я буду подробнее говорить ниже о дядюшке Иване Неофитовиче и тетушке Варваре Ивановне, но никакая наблюдательность не поможет мне произвести окончательный над ними суд. Мне кажется, что наиболее верно охарактеризовал его мой отец, говоря нередко: «Брат Иван Неофитович колпак». Несмотря на природное добродушие, он, назначенный опекуном некоего Бибикова, допустил совершенное разорение имения, но зато всю жизнь держал Бибикова в своем доме и одевал его и кормил со стола; но так как сам был совершенно равнодушен к гастрономии, то обыкновенно складывал в одну или две тарелки весь обед, суя в суп котлетки, зеленый соус, жареное, а пожалуй и пирожное. Так как многочисленная прислуга в лакейских только за каких-нибудь 40, 50 лет ушла от лаптей, а слова: «Малый, дай огня да льду, позови старосту», раздавались поминутно, то понятно, что, из опасения наноса в хоромы налипнувшей грязи, в большинстве передних была наложена солома для обтирания ног.

Тетушку Варвару Ивановну можно было всегда застать в ее кабинете румяною, расчесанною, расфранченною и сильно раздушенною, а дядю в его кабинете читающим «Journal des Debats».

Когда тетушка пускалась в какие-либо объяснения, она говорила весьма стремительно и неудержимо, причем не переставала заявлять, что все дела по имениям и долгам ведет она, так как «Фан Фидич» ничего не хочет делать. В потоке ее речей сторонний человек слышал только непрестанные взрывы «Фан Фидич», «Фан Фидич», как она называла мужа. Когда она с этим обращалась к моему отцу, то я удивлялся, как не замечает она иронии, с которою он смотрел на нее своими голубыми глазами. Но затем наедине с нами отец не забывал сказать: «Брат – колпак».

Однажды по приказанию отца я поехал один на «Добрую Воду». В гостиной на диване рядом с дядею застал пожилого мужика в худых лаптях и порванном кафтане.

– А, mon cher! – воскликнул дядюшка, пряча от меня за спину руку и подставляя на поцелуй жидкую бакенбарду, – это у нас Андрей; он иногда по праздникам заходит к нам с деревни.

В те времена посещения подобных божьих людей были не редкость. Бывали в то время посетители И другого, не менее жалкого рода. Не надо забывать, Что это было каких-либо двадцать пять лет спустя после нашествия Наполеона. Помню, как не раз на дворе усадьбы останавливались две или три рогожные кибитки, запряженные в одиночку, и Павел, буфетчик, подавая сложенные бумаги, заикаясь докладывал матери: «Сударыня, смоленские дворяне приехали».

– Проси в столовую, – был ответ. И минут через десять действительно в дверь входило несколько мужчин, различных лет и роста, в большинстве случаев одетых в синие с медными пуговицами фраки и желтые нанковые штаны и жилетки; притом все, не исключая и дам, в лаптях.

– Потрудитесь, сударыня, – говорил обыкновенно старший, – взглянуть на выданное нам предводителем свидетельство. Усадьба наша сожжена, крестьяне разбежались и тоже вконец разорены. Не только взяться не за что, но и приходится просить подаяния.

Через час, в течение которого гости, рассевшись по стульям, иногда рассказывали о перенесенных бедствиях, появлялось все, чем наскоро можно было накормить до десяти и более голодных людей. А затем мать, принимая на себя ответственность в расточительности, посылала к приказчику Никифору Федорову за пятью рублями и передавала их посетителям.

К тетеньке Семенкович мы ездили в ее небольшое имение под Орлом довольно редко; но зато по причине значительного расстояния в ночевку. Этот небогатый помещичий дом мог служить образцом неизменяемости и постоянства, вызвавших вероятно пословицу: «У барина живот тонок да долог».

Тетушку я постоянно помню в одном и том же платье и чепце, а единственного слугу Павла в том же темно-синем сюртучке, дома на Оптухе и у нас в Новоселках, когда он на облучке брички приезжал к нам. Следом за бричкой ехала зеленая тележка парой, и в ней сидели два молодых Семенковича, Николай и Александр, столь притеснительные для меня своей каллиграфией и ученостью, как это мне старались внушить. Конечно, старшие меня летами, полуюноши смотрели на меня несколько свысока. Впрочем, я должен отдать справедливость тетушке Анне Неофитовне в том, что ни при жизни мужа, ни овдовев, она никогда не придиралась ко мне с экзаменами, чего никак не могу сказать о тетушке Любви Неофитовне, ежегодно приезжавшей в Новоселки в неизменной желтой шали крестить детей. Она привозила с собою из-за Волхова и единственного своего сына Капитона, которого не оставляла в покое, ежеминутно восклицая: «Capiche, venez ici»[79]. Но Gapiche, мало обращавший внимания на эти возгласы, закинув кверху голову, ходил взад и вперед по комнате и подкидывал заложенными за спину руками короткие фалдочки полуфрачка с такою уверенностью, как бы это был настоящий фрак. Я очень радовался, что мать так меня не муштрует, но сильно завидовал, что на мне не полуфрачек, а куцая куртка.

* * *

Между тем дом был переделан и пристроен. Большая передняя с буфетом была присоединена к столовой, а место для буфета было отгорожено неподвижными стрельчатыми ширмами.

Моя бывшая сказочница Прасковья вышла замуж за старшего повара Сергея Яковлева и была приставлена к буфету в ограждение хрусталя и фаянса от беспощадного крушения многочисленной прислугой.

Хотя Прасковья за это время успела заметно постареть, но, видимо, не забывала своих проказ. Жертвою ее шуток сделался Сергей Мартынович, который почему-то сильно брезговал ее руками; этого было достаточно, для того чтобы Прасковья нежданно проводила у него рукою по лицу сверху вниз. Тогда Сергей Мартынович отплевывался и восклицал: «Тьфу ты мерзость какая! Прасковь! я тебе говорю, ты не смей! А то я тебе, надобно сказать, такую пыль задам! Ты, надобно сказать, самая паскудная женщина!»

За этим нередко в совершенном безмолвии следовал новый мазок по лицу.

– Самая, надобно сказать, паскудная женщина!

Сергей Мартынович, подобно буфетчику Павлу Тимофеевичу, был страстный ружейный охотник, а Павел Тимофеевич, кроме охоты на порошу за зайцами с барским ружьем, был облечен наравне с Тихоном садовником и официальной должностью ястребятника. Так как охота эта представляла и материальную выгоду, то отец обращал на нее особое внимание.

Он расспрашивал: не заметили ли над усадьбой и садом хорошего ястреба? и если есть, то надо бы его поймать. С последней целью на огороде устраивалась вышка, на которой по двум отвесным стойкам, связанным вверху перекладиной, легко двигалась четвероугольная рамка с привязанною на ней в виде колпака сеткой. Вся эта рамка за верхушку колпака приподымалась к середине перекладины и держалась на настороженном с помощью зубчатой дощечки клинушке. От этой дощечки были пропущены книзу нитки, прикрепленные к тонкому обручу, висящему на воздухе, вокруг поставленной с живыми воробьями клетки. Конечно, при малейшем прикосновении к обручу зубчатая дощечка (сторожок) соскакивала с клинушка и мягкая сеть падала, накрывая тронувшего обруч. Такое приспособление снаряда, называвшегося «кутнею», было окончательным, предварительно же верхняя сеть прочно укреплялась, и воробьи под сетью клетки выставлялись на жертву хищных птиц. Когда ястреб насмеливался летать под кутню, что бывало в определенные часы дня, то, подсторожив кутню, ждали, когда он попадется. Тут его бережно вынимали и тотчас же пеленали, чтобы, махая крыльями, он не испортил перьев. Правда, в случае перелома пера, Павел Тимофеевич обрезал последнее по самую дудку, в которую с клеем вставлял утиное; но этого он избегал, потому что в осеннюю пору, в дождливое время клей размокал, утиное перо вываливалось, и полет ястреба терял свою резкость. Пока ястреб находился в пеленках, на ноги ему надевались самые легкие и в то же время прочные опутенки (путы) из конского волоса, и к хвосту или к ноге привязывался крошечный бубенчик, дающий знать охотнику о месте, на котором ястреб щиплет пойманного им перепела. Конечно, развязанный ястреб рвался улететь с правой руки охотника, которую тот в перчатке подставлял ему, удерживая птицу за опутенки. Но вот истомленный напрасными усилиями ястреб усаживался наконец на перчатке. Он еще вполне дикая птица, чуждающаяся человека, что видно по его белым перьям, пушащимся из-под верхних пепельного цвета. Только когда ястреб, переставая ерошиться, из бело-серого превратится в серого, он станет ручным и не будет более так дичиться. Достигнуть этого можно единственно не давая ему заснуть; ибо выспавшись, он снова начинает дичиться; поэтому необходимо проходить с ним иногда трое суток, передавая его, и то на короткое время, другому умелому охотнику. Изнемогающий от бессонницы ястреб дозволяет себя трогать и гладить и окончательно убирает белые перья. Хороших испытанных ястребов Павел Тимофеевич и Тихон оставляли на зиму в больших деревянных клетках. Такой перезимовавший ястреб ценился более вновь пойманного или купленного и назывался «мытчим», т. е. перелинявшим. Иногда ястреб бывал двух и трех мытов. Когда ястреб становился ручным, нетрудно было голодом приучить его летать кормиться на руку.

Перепелов в наших местах была такая бездна, что ястребятники, отправлявшиеся каждый на лошади верхом с легавою собакой и ястребом, приносили вечером матери на подносе каждый от тридцати до пятидесяти штук. Перепелок этих, слегка просолив, клали в бочонки с коровьим маслом и малосольные они сохранялись целый год.

Однажды в воскресенье, во время поспевания ржи, Павел предложил мне идти с ним на луг ловить выслушанного им замечательного перепела. Конечно, я пошел с величайшей радостью. Прислушавшись в лугу к хриплому ваваканью интересовавшего его перепела, Павел разостлал легкую сеть по колосьям высокой ржи, а затем сам полез под сеть и залег, приглашая и меня последовать его примеру. Как только перепел начинал вдали вавакать, Павел перебивал его трюканьем кожаной дудки. Минут через пять хрип и «спать пора» перепела раздавались снова, но на гораздо ближайшем расстоянии.

– Лежите смирно, – шепнул Павел Тимофеевич, – хоть бы он совсем к лицу подошел.

Действительно, я услыхал громкое ваваканье чуть не около самой головы своей, но в это время Павел вскочил и бросился с порывистым шиканьем вперед, Заставившим меня невольно вздрогнуть. Перепел вспорхнул и запутался в слабо раскинутой сети.

Неудивительно, что, будучи от природы страстным птицеловом, я по воскресеньям отпрашивался у матери сопровождать Сергея Мартыновича на Лыковские болота, отстоявшие от Новоселок верст на пять. Сергей Мартынович отправлялся туда с тяжеловесным одноствольным ружьем, а я с одною пестрою палочкой. Правда, без собаки Сергею Мартыновичу редко доводилось захватить на чистом месте неосторожного селезня или куличка. Но зато какое утро! какая в лугу по плечи трава и освежительная роса! На обратном пути измоченное платье высыхало, и если нам попадалась утка, кулик или коростель, то я с восторгом приносил их матери.

Хотя бы я менее всех решался испрашивать отцовского позволения ездить верхом, тем не менее мне иногда удавалось выпрашивать у матери позволение прокатиться поблизости верхом на смирном пегом мерине в сопровождении молодого кучера Тимофея, который на этот конец разыскал на верху каретного сарая небольшое исправное венгерское седло. На этих поездках мы с Тимофеем старались держаться степных и лесных долин для избежания огласки.

Однажды явившаяся к нам Вера Алексеевна, разливаясь в похвалах своему церковному празднику, стала подзывать на него и мать, говоря: «Вы бы, матушка, пожаловали к нам в будущую пятницу на Казанскую. Она, матушка, у нас милостивая, и народу на ярмарке и крестьян, и однодворцев видимо-невидимо; и товару по палаткам всякого довольно».

Конечно, мать осталась равнодушна к прелестям ярмарки, зато я положил непременно отпроситься в этот день верхом.

– Хорошо, – сказала мать, – поезжай, но ни в каком случае не езди на ярмарку; только под этим условием я разрешаю тебе.

Помню, что мы с Тимофеем берегом Зуши незаметно добрались до самого Подбелевца, первоначально без намерения заезжать на ярмарку; но тут не столько желание увидать ярмарку, сколько соблазн проскользнуть верхом мимо многочисленной и пестрой толпы, заставил меня забыть запрещение матери. Да и кто же меня увидит? Если есть знакомые помещики, то они в церкви, а прошмыгнув по краю ярмарки, мы тотчас пронесемся через бугор и проселок и скатимся в Дюков лесной верх, где до самого дома будем скрыты от нескромных взоров. Сказано – сделано. Но каков был мой испуг, когда, проносясь через проселок, я как раз пересек дорогу во всю прыть подъезжавшей коляске тройкой по направлению к Новоселкам. Сворачивать в сторону значило бы возбуждать подозрение в незаконности моего появления. Оставалось скрепя сердце пропустить перед собою коляску, из-под верха которой любезно кланялись мне А. Н. Зыбина и В. А. Борисова. Я почтительно снял картуз и раскланялся.

Через четверть часа Тимофей повел лошадей на конный двор, а я отправился в дом, у крыльца которого не без душевного трепета заметил зыбинскую коляску. Не успел я поцеловать ручки дам, как Зыбина воскликнула, обращаясь к матери: «Какой он у вас молодец! Мы полюбовались, как он во весь дух несется с ярмарки».

– Не откушаете ли вы с нами? – сказала мать гостям.

– Нет, нас ожидают дома, – отвечала Зыбина, вставая и направляясь к коляске.

Проводивши гостей, мать вернулась в гостиную и сказав: «Так ты, мерзкий мальчишка, не исполнил моего приказания и решился обмануть мать!» – ударила меня по щеке.

Добрая мать никогда ни на кого не подымала руки, но на этот раз явный обман со стороны мальчика вывел ее из себя.

Однажды, когда, играя с дядею у него на Ядрине на биллиарде, я проболтался, что, раздобывшись небольшим количеством пороху, я из разысканного в гардеробном чулане пистолета пробовал стрелять воробьев, дядя приказал принести маленькое двуствольное ружье и подарил мне его, к величайшему моему восторгу; но так как ружье было кремневое, то я помню, как несколько дней спустя, я целый вечер до совершенной темноты стрелял на реке в нырка, который при первом щелканьи замка был уже под водою, тщетно осыпаемый запоздалою дробью. – Ежегодно у нас праздновался 5 сентября день именин матери, и один из этих дней навсегда остался мне памятным по двум причинам. В доме у нас с месяц уже проживала старушка акушерка с воспитанником Пашей, служанкой Нюшкой и гувернером французом Деверетом.

Когда утром я из столовой шел во флигель вслед за отцом, и последний по обычаю, напившись чаю в красном узорчатом шлафроке, подошел уже к крыльцу флигеля, его догнала буфетчица Прасковья и сказала: «Афанасий Неофитович, смеем поздравить вас, Елизавете Петровне бог послал младенца».

– Что там? – спросил, сдвигая брови, отец.

– Дочка, – отвечала Прасковья.

– Любовь и Анна есть, – сказал он, обращаясь ко мне и к Андрею Карповичу, – пускай же эта будет Надежда. Право, стоило бы Анну переименовать в Веру.

Часа через два в новой коляске на четверке бурых с форейтором подъехал дядя Петр Неофитович поздравить именинницу.

– Кстати, я привез заячьи почки, – сказал дядя, – прикажи их достать из коляски, а другие лежат в поле. Я подозрил русака недалече от дороги, как раз против Зыбинского лесного оврага. Пошли за ним Павлушку с ружьем. А знаешь ли, – прибавил он, – вместо Павлушки, пока коляску еще не отложили, возьмем ружья и поедем, брат, вместе с тобою!

– В самой вещи так, – сказал отец и приказал Сергею Мартыновичу зарядить две одностволки. (Двуствольных у нас не было.)

Я бросился за Сергеем Мартыновичем к отцовскому шкапу, где ему было приказано достать снаряды.

– Голубчик, Сергей Мартынович, зарядите и мою двустволку, – попросил я и, когда ружья были заряжены, а коляска подана, я, обращаясь к отцу, сказал: «Позвольте и мне с вами».

– Да тебе места не будет, – отвечал отец.

– Мы с Сергеем Мартыновичем станем на запятки.

Когда старшие уселись, я, схватив припасенную за дверью двустволку, быстро вскочил с Сергеем Мартыновичем на запятки. Как ни смотрел я вправо с дороги, когда мы поравнялись с Зыбинским оврагом, я ничего не видал.

– Да, быть может, он уже вскочил? – спросил отец.

– Нет, – отвечал дядя, – вон он. Надо только проехать немного подальше к не идти на него прямо, а дугою.

Устремив глаза на одну точку, импровизованные охотники и не заметили, что и я за ними иду с ружьем.

– Ну довольно, – шептал дядя, – тут до него не более сорока шагов. Ты, брат, стреляй лежачего, а я, если побежит, стану добивать.

Долго целился отец, но когда грянул выстрел, я впервые увидал вскочившего и побежавшего зайца. Грянул другой выстрел дяди, придавший зайцу только быстроты. «Большие охотники, подумал я, дали по промаху; отчего же и мне не выпустить попусту снаряда?» Я прицелился и выстрелил, и заяц мгновенно покатился через голову.

– Браво! – воскликнул дядя, – будешь хороший артиллерист.

Напрасно стал бы я описывать свою гордость и радость, удвоенную тем, что фактическое разрешение стрелять было мне дано, так как отец ничего не сказал.

Выше я говорил о красивом и вдовом соседе, адъютанте московского генерал-губернатора П. П. Новосильцове, но приходится сказать несколько и о старшем брате его Николае Петровиче, товарище министра внутренних дел, бывшем в милости при дворе. Так как отец наш пользовался славою замечательного сельского хозяина, то приехавший на лето в деревню Н. П. Новосильцов явился в Новоселки, прося советов отца, которому жаловался на малодоходность своих превосходных имений. Очевидно, такая просьба была по душе отцу, и он обещал по соседству наблюдать за имениями Новосильцова.

В последнее время Андрей Карпович сильно задался мыслью выйти из духовного звания и занять штатное место учителя в уездном училище. Мысль носить шпагу и треугольную шляпу приводила его в восхищение.

– Ты, Мартыныч, тогда ко мне в гости приходи, – повторял Андрей Карпович, – ты придешь, а я тебя шпагой. Ты придешь, а я тебя шпагой! Шпагой тебя!

По однообразию и бесцветности последние годы моего пребывания в деревне как-то смутно рисуются в моем воспоминании. Андрей Карпович, получивший действительно место учителя в Ливенском училище, отошел, а у меня некоторое время пробыл новый учитель, семинарист Петр Иванович, но и тот ненадолго. Исключившись из духовного звания, он поступил в Московскую медико-хирургическую академию.

Два раза в неделю стали посылать тележку во Мценск за о. Сергием, который не столько являлся в качестве моего репетитора, сколько в качестве законоучителя 8-ми или 9-ти летней сестры моей Любиньки. Уроки их в классной мало меня занимали. Помню только, как однажды на изречение о. Сергия: «Природа человеческая наклонна ко злу», – Любинька любопытно спросила: «А праведные будут овечки?»

За какой-либо год до моего отъезда из дому родился меньшой наш брат Петруша, которого девичья прозвала «поскребышком», и кормилицею к нему поступила знакомая мне полновесная кормилица сестры Анюты, которую я когда-то дразнил «Кордовой».

II

Мне было уже лет 14, когда около Нового года отец решительно объявил, что повезет меня и Любиньку в Петербург учиться. Приготовлены были две кожаных кибитки с фартуками и круглыми стеклянными по бокам окошечками, и как бы вроде репетиции отец повез нас с сестрою на «Добрую Воду», на Оптуху к Семенковичам и наконец, главным образом, в Орел проститься с дедушкой. Нервная мать все время не могла удержаться от слез, но это, видимо, только раздражало отца, и он повторял: «Нет, нет, это не моя метода; так-то, говорят, обезьяны обнимают детей, да и задушат. Дети не игрушки; по-моему, поезжай хоть в Америку, да будь счастлив».

Конечно, все делалось по совещанию с дядей Петром Неофитовичем, и я даже подозреваю, с его материальной помощью. Домашний портной Антон не только смастерил мне фрачную пару из старой отцовской, но сшил и новый синий сюртук, спускавшийся мне чуть не до пят. Дядя подарил мне плоские серебряные часы с золоченым ободком и 300 рублей ассигнациями денег.

Наконец, в переднюю кибитку, по возможности нагруженную, подобно задней, всяким добром, преимущественно конфектами в подарки, сели мы с отцом, а во второй следовала нянька с Любинькой, а на облучках ехали: Илья Афанасьевич и дорожный повар Афанасий, мой бывший учитель.

Дети, если это возможно, еще большие эгоисты, чем взрослые, и прощаясь с матерью, я, гордый предстоящей, как я думал, свободой, не понимал, с какою материнскою нежностью разлучаюсь.

Незадолго до нашего отъезда, годовой брат Петруша сильно заболел, и я как теперь помню на руках кормилицы выздоравливающего изнеможденного ребенка, едва держащего голову на исхудалой шее.

Дядя Петр Неофитович, соскучась зимою в деревне, купил себе во Мценске небольшой домик, состоявший из передней, порядочной столовой и спальной. У него почти ежедневно обедали и по вечерам играли в карты артиллерийские офицеры, и он говорил шутя: «Я выставлю над крыльцом надпись: „Клуб для благородных людей“».

Вот к этому-то дому и подъехали наши кибитки по пути в Москву, и перед наступлением сумерков привели ямских лошадей.

– Илюшка, – сказал Илье Афанасьевичу на прощанье дядя, – вот тебе по целковому вашим ямщикам, если они птицей пролетят первую станцию. Так и скажи им.

К сожалению, мы попали в такие ухабы и развалы, при которых о птичьем полете нечего было и думать. Вероятно, избегая еще худшей дороги, мы поехали не на Тулу, а на Калугу, и это единственный раз в жизни, что мне удалось побывать в этом городе, в котором помню только громадное количество голубей, да надпись на окне постоялого двора: «Вы приехали в Калугу к любезному другу».

В Москве, остановившись в гостинице Шевалдышева, на нижнем конце Тверской, отец повез нас с сестрою в дом нашего деревенского соседа, генералгубернаторского адъютанта П. П. Новосильцева, в его собственный дом у Харитония в Огородниках. Там я в первый раз познакомился с 6-ти летним сыном Новосильцова Ваничкой, бегавшим в красной шелковой рубашке с золотым прозументом на вороте. Невзирая на малые лета ребенка, я уже застал при нем молодого рыжеватого наставника немца Фелькеля; а Любинька познакомилась со старшей сестрою Ванички Катенькой (впоследствии княгиней Вяземской). Всем домом светского красавца Новосильцова заведовала небогатая родственница, к которой дети, рано лишившиеся матери, привязались на всю жизнь и называли ее: Агрипин.

– Если вы хотите послушать моего совета, – говорил за обедом Петр Петрович, – то не останавливайтесь с детьми в Москве; тут вам их поместить некуда. И вы, так же как и я, не располагаете отдать сына в кадетский корпус, да и женские институты наилучшие в Петербурге. Поэтому поезжайте в Петербург и обратитесь там к брату Николаю Петровичу; он заведует институтами и будет сердечно рад служить вам, а насчет сына обратитесь к нашему земляку Жуковскому; он тоже даст вам наилучший совет и сделает все от него зависящее.

На другой день, пока отец ездил хлопотать в опекунский совет, я вздумал навестить в академии бывшего своего учителя Петра Ивановича; а как деньги по милости дяди у меня были, то я попросил Илью Афанасьевича нанять мне извозчика в академию.

– Извозчик, извозчик! – закричал Илья Афанасьевич, когда мы сошли на крыльцо гостиницы. – Что возьмешь в Иже-херувимскую академию?

За двугривенный санки подвезли меня к железной калитке академии на Рождественке, и мы радостно бросились с Петром Ивановичем друг другу в объятия. Петр Иванович даже явился к нам обедать в гостиницу.

На другой день тем же порядком, как до сих пор, т. е. на сдаточных[80] с своими замороженными щами и скороспелыми обедами приготовления Афанасия по постоялым дворам, – потянулись мы к Петербургу. Тут утром и вечером по длинным деревням, в которых каждый двор исполнял должность постоялого, происходила одна и та же проделка: кибитка останавливалась перед крыльцом двора, и Афанасий или Илья, отстегивая край кожи, сняв шапку, спрашивал отца: «Прикажете спросить?» «Спроси, – говорил отец, – да смотри, чтоб не было угару».

Минуты через две слуга возвращался с донесением, что хозяин меньше пятиалтынного за самовар не берет.

– Ну, что ж ты, дурак, меня беспокоишь? Ступай дальше, ищи за гривенник и сливки в пять копеек.

За вновь уходящим слугой передвигались и наши повозки к другому постоялому двору, и это продолжалось до тех пор, пока слуги кричали: «Пожалуйте!» Тогда вносилась чайная шкатулка, запасные бублики и начиналось чаепитие.

Я забыл сказать, что перед отъездом под предлогом переменившихся у меня зубов и невозможностью проводить далее безсахарного житья нам разрешен был чай и вообще сладкое.

Но как всему бывает конец, то и наше путешествие окончилось на постоялом дворе Средней Мещанской в Петербурге.

Пока отец сглаживал перед нами дальнейшие пути жизни, я проводил время или в комнате молодой хозяйской дочери, распевавшей над шитьем: «И колокольчик гаргалгая…» или ловлею голубей на галерее вовнутрь двора. Раздобывшись при посредстве Афанасия конскими волосами, я наделал из них петель и деревянными клепышками набил их на деревянную рамку балясника и взятой у Афанасия крупы насыпал среди петель. Из окна я следил за тем, как голубь, усердно клюющий крупу, коралловой ножкой попадал в петлю и начинал биться. Первое время я безразлично ловил голубей и, связавши им крылья, чтобы они не выбили окон, пускал их в кухне; затем непременно пожелал иметь пару белых, а пойманных сизых или глинистых выпускал на волю. Так вместо одной пары белых я наловил их две.

На другой или третий день отец повез нас на Миллионную в дом министра Новосильцова, где кроме его жены мы были представлены и старухе матери с весьма серьезным лицом, украшенным огромною на щеке бородавкою. В глаза бросалось уважение, с которым высокопоставленные гости относились к этой старухе, говорившей всем генералам! «Ты, батюшка»…

До сей поры я продолжал ходить с отложными воротничками, но однажды отец привез мне черный шелковый платок, подгалстучник на щетине и пеструю летнюю шейную косынку.

– Я пойду к Ник. Петр, обедать, а вы обедайте дома, а в 8 часов вечера ты приезжай туда, и я тебя представлю Жуковскому.

Вечером, желая явиться во всем блеске, я к фрачной паре надел свой прелестный пестрый галстук. К счастию, Жуковского на этом блестящем вечере не было, и, конечно, никто не обратил внимания на провинциального мальчишку. Но, возвращаясь домой, отец сказал: «Зачем ты надел пестрый летний галстук? этого никто не делает».

В непродолжительном времени Любиньку отвезли в Екатерининский институт, а по отношению ко мне Жуковский, у которого отец был без меня, положительно посоветовал везти меня в Дерпт, куда дал к профессору Моеру рекомендательное письмо.

* * *

Таким образом, оставив на постоялом дворе одну из повозок, мы с отцом отправились в Дерпт, куда и прибыли на третьи сутки.

Главное, бросившееся мне в глаза на другой день, при поездке к профессору Моеру, было, что извозчик сидел перед нами в санях в капоте с коротким многоэтажным воротником, а его парочка лошадок в дышле была запряжена в шоры без всякой шлеи, так что при спуске с горы шоры всползали лошадкам на самый затылок.

Старик Моер, принявший нас весьма радушно, высказал мнение, что для воспитанника, до такой степени отрываемого от домашнего надзора, Дерпт по шумной студенческой жизни не представляет достаточно благонадежного приюта и что следует попытать счастья, не согласится ли его приятель, директор учебного заведения в соседнем городке Верро, принять меня в свою школу? С этой целью Моер написал директору Крюммеру письмо и просил переслать его с эстафетам, с которым на другой же день должен был получиться ответ. Ответ пришел благоприятный, и на следующий день повозка наша подъехала к одному из домов широкой улицы, вдоль кото́рой с площади до самого озера тянулась широкая березовая аллея. Извозчиков в городе Верро не оказалось, и на утро, помню как раз в воскресенье, отец повел меня пешком к парадным угольным сеням училища. Когда из небольших сеней мы переступили в главную залу, то как раз попали на воскресный молитвенный хор всего училища и на последние аккорды органа, после которых слушавшие проповедь, расходятся. Находя, вероятно, что мы явились невпопад, отец снова отпер за собою дверь и, выведя меня в сени, сам снова вошел в залу. Минуты через две, которые показались мне бесконечными, дверь снова отворилась, и я по знаку отца вернулся в залу, представляя собою общий предмет любопытства школьников. Навстречу к нам после директора подошел, как мы потом убедились, главный преподаватель института, многоученый Мортимер. На уверения отца, будто бы я так же твердо знаю латинскую грамматику, как и русскую, – фраза, в которую я и сам со слов своих наставников семинаристов готов был верить, – Мортимер попросил меня перевести на латинский язык слова: «Я говорю, что ты идешь». Как я ни силился, но не мог попасть на винительное с неопределенным, пока Мортимер не подсказал мне: «Dico te venire».

Этим и кончился довольно плачевно мой вступительный экзамен. Часа через два мне указано было мое место по возрасту в старшей палате, номер первый, а по ученью я был назначен в третий класс этажом ниже, занимавший во время уроков помещение второй палаты. Вещи мои сданы были на другую половину института, где помещались наши дортуары, в отделение более чем пожилой гардероб-мейстерши. На вопрос Крюммера, обращенный к отцу, что я желаю пить утром и вечером, так как большинство учеников предпочитает молоко, отец, снисходя к моему желанию, просил давать мне чаю.

– Очень хорошо, – сказал Крюммер, – это безразлично, так как чай и кофей делается для учителей.

Затем, ссылаясь на приближающуюся весеннюю оттепель, отец, заказав почтовых лошадей, дал поцеловать мне свою руку, и я, мечтавший о свободе и самобытности, сразу почувствовал себя среди иноплеменных людей в зависимости, с которой прежняя домашняя не могла быть поставлена ни в какое сравнение.

У длинного крашеного стола с подъемными крышами на обе стороны и соответственными рядами неподвижных скамеек мне указали место, которое я мог занять своими тетрадями и письменными принадлежностями, причем я получил и ключ от ящика в столе. Снабдив меня бумагой для черновых и беловых тетрадей, директор выдал мне и соответственные моему классу учебники. Книги эти помещались на открытых вдоль стены полках.

Образ школьной жизни был почти неизменно однообразен и состоял в следующем.

Вечером, для старших классов в 10 часов, по приглашению дежурного надзирателя, все становились около своих мест и, сложивши руки с переплетенными пальцами, на минуту преклоняли головы, и затем каждый, сменив одежду на халат, а сапоги на туфли, клал платье на свое место на стол и ста- вил сапоги под лавку; затем весь класс с величайшей поспешностью сбегал три этажа по лестнице и, пробежав через нетопленые сени, вступал в другую половину здания, занимаемого, как сказано выше, темными дортуарами. В дортуарах вдоль по обеим стенам стояли шкафы; дверка такого шкафа скрывала складную кровать, которую стоило опустить, чтобы она при помощи отворенной дверки представила род отдельной корабельной каюты. Всякие разговоры в постели строго воспрещались, и никто не мог знать, не проходит ли в темноте по коридору неслышной стопою кастелянша или же и сам Крюммер, коего ночное шествие обозначалось только слабым мерцанием пенковой трубки и ароматным запахом кнастера[81]. В 6 часов утра дежурный надзиратель безмолвно проходил вдоль кроватей, стуча рукою по громозвучным их дверцам, и тогда – о горе! – приходилось из нагретой постели, накинув халат, бежать по холодным сеням в свою палату, где неуклюжий на вид чухонец Мерт успевал уже, дурно ли хорошо ли, перечистить платье и сапоги. Равным образом толстые, белокурые и в кружок остриженные чухонки в отсутствие учеников успевали вынести подставную в умывальнике лохань с грязной >водой и наполнить деревянный над ним резервуар свежею. По окончании туалета такие же корпулентные чухонки приносили на одном подносе кружки – с молоком, а на другом ломти домашнего ситного хлеба; затем каждый старался окончить приготовление к предстоящим урокам. Ровно в 8 часов внизу в коридоре раздавался громогласный звонок, по которому все устремлялись в большую залу на утреннюю молитву, продолжавшуюся минут пять и состоявшую из лютеранских стихов, пропетых общим хором под мастерскую игру на органе знакомого нам уже Мортимера. Затем до 11-ти час. следовали три утренних урока, по окончании которых до половины двенадцатого на завтрак в палаты приносились такие же ломти ситного хлеба, весьма тонко и прозрачно намазанные маслом. С половины двенадцатого до половины первого шел четвертый утренний урок для старших классов; а в половине первого снова по звонку все бежало в общую залу к двойному ряду столов, где всякий за обедом занимал свое обычное место. Здесь на первом столе сам Крюммер, а на втором старший надзиратель одного из меньших классов наливали из объемистой оловянной суповой чашки каждому по тарелке супу с картофелем или щей, и надлежащая порция достигала по передаче своего назначения. Запасный хлеб на возобновление съеденного куска лежал поблизости раздавателей благостыни, и надо было иметь сильную протекцию, чтобы дождаться желанного повторения. На второе блюдо почти неизменно следовала жареная говядина с круглым жареным картофелем. Этим в будни и кончалась трапеза, украшаемая в воскресные дни драченой или жареными в масле розанами.

Нечего греха таить, что мы постоянно были впроголодь. В воскресенье после обеда входная дверь с улицы в залу растворялась, и рослая, краснощекая и в кружок остриженная белокурая чухонка вступала с двумя полными корзинами печенья от соседнего хлебника Шлейхера. Чего тут ни было, начиная с простых белых или сдобных хлебов и кренделей до лакомых пряников, которыми Шлейхер славился и гордился. Были они большею частию в форме темно-красных сердец. Каждого первого числа Крюммер, по просьбе родителей, снабжал учеников карманными деньгами даже до размера двух серебряных рублей. Будучи по милости дяди, сравнительно с другими учениками, богачом, я по воскресеньям, кроме оставляемых по завещанию уходившими к родителям товарищами порций завтрака и вечернего молока, покупал у посланной от Шлейхера по тогдашним ценам громадную провизию на 20 копеек. При этом ящик моего стола наполнялся всяческой благодатью, и я, с наслаждением приподымая крышку и пощипывая запас, с радостью мечтал и о завтрашнем утолении голода всласть. Но увы! по большей части к вечеру ящик мой пустел окончательно. Здесь я должен упомянуть о довольно характерном обычае школы. Несмотря на то, что перед обедом круглый год даже учителям не подавалось ни водки, ни вина, раз в год, в день рождения Крюммера, красное вино раздавалось всей школе в весьма почтенных размерах, увеличивавшихся по мере возраста учеников палаты. Так, наприм., в самую многочисленную низшую четвертую палату с 20-ю учениками от 7-ми до 11-ти летнего возраста выдавалось четыре бутылки, и затем начиналось там громогласное пение, крик, задор, и павшие в битве относились в постель. О нашей первой палате, состоявшей из 16-ти человек, говорить нечего: нам отпускалось бутылок десять, и, расходившись, мы нередко тихонько посылали от себя за вином.

В час вставали из-за стола и, невзирая ни на какую погоду, отправлялись под надзором дежурного учителя гулять. Учителями этими являлись через день иностранцы, т. е. в один день француз, а в другой русский, и соответственно этому на прогулках было обязательно говорить не иначе как по-французски или по-русски. Прогулка длилась час, в два часа все садились за приготовительный получасовой урок, а от половины третьего до половины пятого шли два послеобеденных урока в младших классах; а в двух старших присоединялся от половины пятого до половины шестого третий послеобеденный ежедневный латинский урок независимо от утреннего. Затем у старших на вечернее молоко оставалось только полчаса времени до шести, а в шесть часов до восьми все садились снова приготовлять уроки. В 8 часов по звонку все бежали к ужину, состоявшему, как и обед, из двух блюд, но только с заменою супа размазней и жареной говядины – вареною с таким же картофелем. С половины девятого до половины десятого полагался отдых, и затем раздевание и бегство в дортуар.

Два раза в неделю, в среду и субботу, тотчас после ужина классы один за другим по звонку отправлялись в гардероб, где на столах было разложено кастеляншею каждому его свежее белье. Здесь мы имели случай рассмотреть нашу кастеляншу, которая при чухонской курносости отличалась весьма сильным ростом бороды, которую она напрасно тщательно подстригала.

Вернувшись в класс, мы, переменивши белье, завязывали грязное в носовой платок или в полотенце и по дороге в дортуар складывали на стол в гардеробе. Надо отдать справедливость кастелянше: она никогда не путала нашего белья.

Поступления новичков в третью и четвертую палату (Stube) я не видал, находясь в самом верхнем этаже корпуса в первой; а в эту, за исключением меня, новичков не поступало, и я могу только рассказать о том, что было со мною. Между благодушными и юмористическими товарищами некоторые, обладающие по возрасту значительной силой и ловкостью, были, к несчастию, склонны практиковать свою силу над новичком. В нашем классе некто Фурхт не без основания внушал страх, как гласила его фамилия. Не было возможности спастись от его кулака, которым он по заказу бил куда хотел, заставляя видимым пинком в грудь, живот или нос невольно защищать угрожаемое место; но тут-то его кулак, как молния, бил в указанный бок. Хотя и с меньшей ловкостью, но не меньшим задором и силой отличались Менгден и Кален. Последний не выжидал случаев или предлогов к нападению, а не только в рекреацию[82], но и в часы приготовления уроков вполголоса говорил: «Я иду, защищайся». И затем жестокие удары сыпались куда попало. Жаловаться дежурному в палате учителю нечего было и думать, так как этим приобреталось бы только позорное прозвание «Clatsche» – доносчика и удвоение ударов. Но ежедневные умножающиеся синяки вынудили меня на отчаянное средство. Я пошел в кабинет директора и, не жалуясь ни на кого, сказал: «Господин Крюммер, пожалуйте мне отдельную комнатку, так как я не в силах более выносить побоев».

– Ну, хорошо, – отвечал Крюммер, – ступай в свой класс, там видно будет.

Не знаю, принял ли директор какие-либо меры, но на другой же день просьба моя: «Господин Крюммер, пожалуйте мне отдельную комнату», – насмешливо повторялась большинством класса, и удары продолжали сыпаться с прежним обилием.

К этому присоединялись насмешки: «Хорош! Нечего сказать, в своем длиннополом сюртуке, и отец-то выпихнул его за дверь!» Действительно, во всей школе среди разнообразных и небогатых, но зато короткополых сюртучков и казакинов, я один представлял синюю сахарную голову. Чтобы раз навсегда окончить с поводом постоянных насмешек, я разложил свой синий сюртук на стол, обозначил мелом на целых две четверти кратчайший против подола круг и с некоторым упоением обрезал по намеченной черте губительные полы. Я должен прибавить, что из обрезков портной состроил мне модную, кверху в виде гречневика сужающуюся шляпу.

Так как ни один учитель или ученик не избегал прозвища, то, вероятно, в намек на мое происхождение из глубины России я получил прозвание «медведь-плясун», что при случае употреблялось в смысле упрека, а иногда и ласкательно. Выпрашивая что-либо, просящий гладил меня по плечу и приговаривал: «Tanzbaer, Tanzbaer». Про самого Крюммера злоязычники говорили, что он был «Прусский барабанщик», и между собою никто не говорил: Крюммер, все: «Trommelschleger».

Однажды перед приходом учителя в наш третий класс, помещавшийся во второй палате, широкоплечий Менгден без всякой с моей стороны причины стал тузить меня. Но, должно быть, задевши чересчур больно, он привел меня в ярость и заставил из оборонительного положения перейти в наступательное. Не думая о получаемых ударах, я стал гвоздить своего противника кулаками без разбора сверху вниз; тогда и он, забыв о нападении, только широко раздвинув пальцы обеих рук, держал их как щиты перед своею головой, а я продолжал изо всех сил бить, попадая кулаками между пальцами противника, при общих одобрительных криках товарищей: «Валяй, Шеншин, валяй!» Отступающий противник мой уперся наконец спиною в классный умывальник и, схватив на нем медный подсвечник, стал острием его бить меня по голове. В один миг бросившиеся товарищи оттащили нас друг от друга, так как я уже ничего не видал из-под потока крови, полившейся по лицу из просеченной до кости головы. Рубец этого шрама, заросшего под волосами, я сохранил на всю жизнь, но зато эта битва положила конец всем дальнейшим на меня нападениям.

Для желающих пить на умывальных столах стояли глиняные кружки, в которые жаждущий нацеживал из резервуара воды. В третьем классе Мортимер давал нам уроки географии перед немыми картами издания самого Крюммера. Когда, по указанию прутика на один из островов Ледовитого океана, никто не умел назвать острова, Мортимер пояснил, что это Новая Цемлия. Захотев во время урока пить, я молча встал и, напившись из классной кружки, снова сел на свое место.

– Шеншин, – кротко сказал Мортимер, – вы теперь будете знать, что пить можно только в приготовительные часы, а не во время урока.

Как ни плох я был в латинской грамматике, тем не менее, приготовившись, с грехом пополам следил за ежедневным чтением Цезаря; а уроки геометрии в нашем классе преподавал Крюммер. На доске рисовал он фигуру новой теоремы, требуя, чтобы до следующего урока мы представили ему правильный рисунок теоремы в большой тетради и буквальное разрешение ее в маленькой. При этом, кроме разрешения задачи, он требовал опрятного письма и присутствия промокательной бумаги, без чего свое V, т. е. «видел», нарочно ставил широкой чернильной полосой чуть не на всю страницу и потом захлопывал тетрадку, а в начале следующего урока, раздавая работы по рукам, кидал такую под стол, говоря: «А вот, Шеншин, и твоя тряпка».

Так как, к счастию, директор начинал свои уроки с первых теорем Евклида, то я тотчас же усердно принялся за геометрию, в которой, как и в алгебре, особенных затруднений не находил. Зато уроки истории были для меня истинным бедствием. Вместо общего знакомства с главнейшими периодами и событиями учитель третьего класса расплывался в неистощимых подробностях о Пипине Коротком, Карле Великом и Генрихе Птицелове, так что я наконец не умел различить этих скучных людей одного от другого. К этому я должен для краткости присовокупить, что, быть может, весьма ученый преподаватель истории во втором классе, где я пробыл два года, буквально из году в год, стоя перед нами и пошатываясь за спинкою стула, вдохновенно повторял рассказы о рыжих германцах, которые на своих пирах старались отпивать ступеньки лестницы, поставленной на бочку с пивом. Но так как проверок по этому предмету было очень мало, и многоречивый учитель охотнее спрашивал наиболее внимательных и способных учеников, то в начале следующего года я учительской конференцией с директором во главе был переведен ввиду успехов моих в математике и в чтении Цезаря во второй класс.

* * *

Для полноты воспроизведения устройства школы следует сказать, что ученики первого класса только частию и предварительно оставались в нашей первой палате, но приближающиеся к экзамену в Дерптский университет перемещались в две большие комнаты над нашими дортуарами, так называемом педагогиуме, находившемся и в умственном и в нравственном отношении под руководством Мортимера. Последний был исключительным преподавателем истории, географии и древних языков, так что на долю главного математика Гульча доставалось преподавание только этой науки.

Так называемые педагогисты имели право сами выбирать время для приготовления уроков и одиночных прогулок по городу; им же дозволялось курение табаку, строго запрещенное всем прочим ученикам.

Чем Мортимер был для первого класса, тем Гульч был для нашего второго, с тою разницей, что он, кроме главных уроков, целый день проводил в нашей первой палате в качестве надзирателя, меняясь через день с французом Симоном.

Обрисовать в своем воспоминании почтенную личность Гульча значит не только воспроизвести весь второй класс, но указать отчасти и на те нравственные складки, которые сложились в душе моей под руками этого незабвенного наставника. Это был совершенная противоположность моих деревянных учителей-семинаристов. В своих уроках он, если можно так выразиться, подвигался плечо в плечо с учеником, которому считал необходимым помочь. При ответах ученика его не столько раздражало незнание, сколько небрежность, мешавшая логически поискать темно сознаваемого ответа. Наводя в таком случае ученика на должный ответ, добродушный Гульч не гнушался и школьным прозвищем ученика. Так весьма способный и прилежный ученик Браж за свое вертлявое искательство получил прозвище «утиного хвоста», иные просто называли его «вертуном». Убеждаясь из ответов, что Браж не дает себе труда сосредоточиться, Гульч восклицал: «Браж, Браж, не вертите!» Сочувственная улыбка проносилась по всему классу, и Браж, подумавши, давал надлежащий ответ. Гульч во всем требовал систематической и логической отчетливости. Так, задавая задачи по задачнику, от которого ключ был только у него, он до тех пор не допускал до нового вида задач, пока ученик из хорошо усвоенных им не разрешит известного числа, например, пятидесяти без ошибок. Если бы ученик, безошибочно разрешив 49, случайно ошибся на 50-й, то весь предварительный его труд считался ни во что, и надо было начинать сызнова. Затруднительные задачи Гульч усердно проверял собственным вычислением, и в рабочие уроки я не могу его себе представить иначе, как сидящим за учительским столом с откинутыми на лысеющую голову очками, машинально посасывающим потухающую фарфоровую трубку с отливом и нагибающимся по близорукости к бумаге или грифельной доске. В такие минуты, погруженный в занятие, он ничего стороннего не видал и не слыхал. Шалуны это хорошо знали и пользовались случаем развеселить товарищей. На одной стороне книжной полки на гвозде висел ключ, в котором все попеременно нуждались, иногда только для того, чтобы безвозбранно покурить табаку. Чтобы уйти из палаты, конечно, не во время уроков, нужно было сказаться надзирателю. И вот тут-то опытные шалуны доходили до крайней отваги, громогласно восклицая: «Г. Гульч, могу ли я уехать в Америку?» – разнообразя каждый раз шутку другими отдаленными пунктами земли.

Невзирая на углубление в занятия, Гульч никогда не отказывал подходящим к нему ученикам с недоумениями по поводу приготовления уроков. Подобные вопросы Гульч разрешал с полной симпатией и удовольствием. Хотя в немецком существует несколько выражений соответствующим словам: «я думал», «я предполагал», но самое обычное из них: я верил – ich glaubte. Когда дело шло о математическом вопросе, и ученик в извинение ошибки говорил: «Ich glaubte», Гульч не без волнения говорил: «Оставьте вы свою веру для чего-либо другого, а здесь она совершенно неуместна. Здесь нужно основание и вывод».

Во время рекреаций Гульч рассказывал о разных неразрешимых математических задачах, за разрешение которых там или сям установлены премии. Так говорил он о миллионной премии, назначенной англичанами, за деление геометрическим путем угла на три части.

Будучи стрелком и ружейным охотником, Гульч живо сочувствовал красотам и особенностям природы и однажды пришел в восторг, когда я, умевший несколько рисовать, во время отдыха нарисовал на память ходившую у нас в Новоселках под охотником черноморскую лошадь. Глядя на тяжелую горбоносую голову и прямую из плеч с кадыком шею и круп с выдающимися маслаками, Гульч, заливаясь восторженным смехом, восклицал: «Да, поистине это черноморка!»

Однажды, когда, расхохотавшись подобным образом по поводу вновь воспроизведенной мною на доске черноморки, он хватился оставленной им в своей комнате фарфоровой трубки, за которою ему через весь школьный двор не хотелось идти, я Сказал: «Пожалуйте мне ваш ключ; я в одну минуту сбегаю и набью вам трубку».

– Пожалуйста, – сказал он, добродушно передавая мне ключ.

В комнате Гульча я из только что начатого фунтового картуза «Жукова» набил предварительно вычищенную мною трубку и, вырубив огня, раскурил ее самым лакомым образом.

Возвращаясь через двор с пылающей трубкой, я с таким усердием затягивался благовонным дымом «Жукова», что чуть среди двора не упал от головокружения. Тем не менее трубка была доставлена до принадлежности, и черноморка на классной доске неоднократно доставляла мне удовольствие затянуться «Жуковым».

Между тем неразделимость угла на три части сильно меня мучила, и, понаторевший во всяких вспомогательных математических линиях и подходах, я однажды пришел к убеждению, что задача мною разрешена. Надо было видеть изумленные глаза, с которыми добрый Гульч смотрел на мой рисунок на классной доске.

– Да, воистину, wahrhattig! – восклицал он. – Он разрешил задачу!

Я стоял в каком-то онемении восторга, и вдруг в классе раздался раскатистый хохот Гульча.

– А это что такое? – сказал он, указывая на софистический прием, лишенный всякого математического основания. Фантастический мыльный пузырь мой исчез бесследно.

Латинских уроков Гульч давал нам ежедневно два: утром мы читали Ливия и через день переводили изустно с немецкого на латинский, а после обеда, с половины пятого до половины шестого, неизменно читали Энеиду, из которой, в случае плохой подготовки, приходилось учить стихи наизусть.

Со второго класса прибавлялся ежедневно час для греческого языка, с 11 1/2 ч. до 12 1/2; и если я по этому языку на всю жизнь остался хром, то винить могу только собственную неспособность к языкам и в видах ее отсутствие в школе туторства[83]. Ведь другие же мальчики начинали учиться греческой азбуке в один час со мною. И через год уже без особенного затруднения читали «Одиссею», тогда как я, не усвоив себе с первых пор основательно производства времен, вынужден был довольствоваться сбивчивым навыком.

Не меньшее горе испытал я с игрою на фортепьяно, которой отец положил обучать меня, соображая, что в каждом значительном доме, куда молодому человеку интересно будет войти, есть фортепьяно. То, что было у меня и с другими науками, и в особенности с греческой грамматикой, случилось и с музыкой. Учитель наименовал мне все семь фортепьянных косточек и указал соответственные им пятнышки на дискантных и басовых линейках, и я каждый раз должен был находить ноту на фортепьянах в последовательном алфавитном порядке, отсчитывая соответственное ей пятно и на печатных нотах, так как не умел назвать ее ни там, ни сям по прямому на нее взгляду. Конечно, такая двойная ежеминутная работа превышала мои силы. К этому присовокуплялось еще затруднение: одновременный счет пятнышек басового ключа. Неудивительно, что я объявил учителю музыки, что в единовременном разыгрывании скрипичного и басового ключей вижу невозможное чтение двух книг разом. Так промучился я с фортепьянами целый год у начального учителя; но ввиду безуспешности моих уроков, меня передали главному и более строгому учителю музыки. Когда я, развернувши свои ноты, сел за фортепьяно, учитель спросил меня, знаю ли я ноты? Желая быть правдивым, я сказал: «Не знаю».

– В таком случае вам нечего у меня делать, – сказал он.

Испугавшись дальнейших мытарств, я сказал: «Знаю, знаю», – и стал ковылять двухтактный марш и не более сложный вальс. С этой минуты все свободные часы я должен был сидеть в зале за одним из роялей, между прочим и с 11-ти до половины двенадцатого утра, когда к специальной закуске собирались учителя. Но ежедневные музыкальные мучения нисколько не подвигали дела, и казалось, что чем более я повторял заученные по пальцам пьесы, тем чаще пальцы мои сбивались с толку; так что однажды Крюммер за завтраком при всех учителях громко через всю залу спросил меня: «Ты, большун, или это все та же пьеса, которую ты два года играешь?» Чаша горести перелилась через край: на другой день, набравшись храбрости, я пошел в кабинет директора и объявил ему, что готов идти в карцер и куда угодно, но только играть больше не буду. Так расстались мы навсегда с богиней музыки, ко взаимному нашему удовольствию.

Еще в конце первого года моего пребывания в школе, когда товарищи, привыкнув ко мне, перестали меня дразнить, одно обстоятельство внесло в мою душу сильную смуту и заставило вокруг меня зашуметь злоязычие, подобно растроганной колоде пчел. Дядя, отец и мать по временам писали мне, и чаще всех дядя, изредка влагавший в свое письмо воспитаннику Шеншину сто рублей. Часто директор по получении почты сам входил в класс и, смотря на конверты, громко называл ученика по фамилии и говорил: «Это тебе, Шеншин», передавая письмо.

Но однажды отец без дальнейших объяснений написал мне, что отныне я должен носить фамилию Фет, причем самое письмо ко мне было адресовано: Аф. Аф. Фету. Вероятно отец единовременно писал об этом и Крюммеру, который, не желая производить смущения, продолжал передавать мне отцовские письма, говоря по-прежнему: «Это тебе, Шеншин», так как школа никакого Фета не знала. Как ни горька была мне эта нежданная новость, но убежденный, что у отца была к тому достаточная причина, я считал вопрос до того деликатным, что ни разу не обращался за разрешением его ни к кому. «Фет так Фет, – подумал я, – видно так тому и быть. Покажу свою покорность и забуду Шеншина, именем которого надписаны были все мои учебники». Затем в первом письме к дяде я подписался этой фамилией. Через месяц на это письмо я получил ответ дяди:

«Я ничего не имею сказать против того, что быть может в официальных твоих бумагах тебе следует подписываться новым именем; но кто тебе дал право вводить официальные отношения в нашу взаимную кровную привязанность? Прочитавши письмо с твоей новой подписью, я порвал и истоптал его ногами, и ты не смей подписывать писем ко мне этим именем».

Вся эта передряга могла бы остаться в семейном кругу, так как никто сторонний не читал моих писем. Но однажды Крюммер, стоя у самой двери классной, тогда как я сидел на противоположном ее конце, сказавши: «Шеншин, это тебе», – передал письмо близстоящему для передачи мне. При этом никому не известная фамилия Фет на конверте возбудила по уходе директора недоумение и шум.

– Что это такое? У тебя двойная фамилия? Отчего же нет другой? Откуда ты? Что ты за человек? и т. д., и т. д.

Все подобные возгласы и необъяснимые вопросы еще сильнее утверждали во мне решимость хранить на этот счет молчание, не требуя ни от кого из домашних объяснений…[84].

* * *

Троицын день у лютеран в особенном почете, и если я не ошибаюсь, в школе он праздновался в течение трех суток. Тут младших два класса под предводительством надзирателей уходили на какую-нибудь ближайшую ферму, а нам, старшим, предоставлялось право нанимать верховых лошадей и под предводительством надзирателя пускаться в довольно отдаленные прогулки.

Так однажды, я помню, мы не только добрались до Нейхаузена, с его историческими развалинами замка, но проехали и до Печор, где побывали и в монастыре, и в прилегающих к нему пещерах, углубляющихся в гору наподобие киевских, с которыми мне пришлось познакомиться позднее.

В пограничной Псковской корчме, где мы давали вздохнуть нашим наемным коням, мы наткнулись на великорослых русских троечников, везших какой-то товар. Обрадовавшись землякам, я тотчас же пустился в разговоры и должен был в свою очередь отвечать на их вопросы.

– Так сами-то вы, – добивался мой ражий собеседник, – как сюда зашли? – А затем, выслушав мои объяснения, прибавил: – Значит разными иностранными языками обучаетесь.

Когда мы за Нейхаузеном, перешедши через мосток, очутились на русской земле, я не мог совладать с закипевшим у меня в груди восторгом; слез с лошади и бросился целовать родную землю…

Однажды зимою в нашей школе появился толстоватый и неуклюжий на вид пожилой человек, приведший черного, кудрявого и высокорослого сына совершенно цыганского типа, но, как оказалось, получавшего до 15-летнего возраста воспитание в Швейцарии и говорившего только гнусливым и малопонятным французским языком.

У нас он поступил, несмотря на свой рост, в меньшой класс. Фамилия его была Воейков. Услыхав, что я русский, старик Воейков, проживший в гостинице около недели, выпросил у Крюммера позволение взять меня вместе с сыном своим к себе.

Я забыл сказать, что по рукописной книге борисовской библиотеки я дома познакомился с большинством первоклассных и второстепенных русских поэтов от Хераскова до Акимова[85] включительно, и помнил стихи, наиболее мне понравившиеся. Я заметил, что грубоватому Воейкову было приятно, что я помнил много куплетов из его «Сумасшедшего дома»[86]. Просил он меня принять участие в его сыне, но участие мое ни к чему не повело: молодой Воейков не оказывал никаких успехов ни по части общежительности и дружбы, ни по части наук. Кажется, в течение того же года отец взял его из школы, и дальнейшая судьба его мне неизвестна.

Мое качество коренного русского обратило на себя внимание лифляндского помещика испанского происхождения Перейры, обрусевшего в русской артиллерии, в которой, достигнув чина полковника, он женился на весьма милой дочери лифляндского богача Вульфа, обладавшего, как мне говорил сам директор Крюммер, 360-ю больших и малых имений и фольварков[87]. Отставной артиллерийский полковник Перейра получил за женою в приданое прекрасное имение и прижил с нею двух детей: мальчика Альфонса и девочку, носившую имя матери Елизавета. Молодой Перейра, малый моих лет, был во второй палате и никак не выше третьего класса, но зато отличался всякого рода шалостями и непокорством. Считая, вероятно, для сына, предназначаемого в военную службу, мое товарищество полезным, хотя бы в видах практики в русском языке, полковник сперва упросил Крюммера отпускать меня в гостиницу в дни, когда сам приезжал и брал к себе сына, а затем, узнавши, что изо всей школы на время двухмесячных каникул я один останусь в ней по отдаленности моих родителей, он упросил Крюммера отпустить меня к ним вместе с сыном. Полковник Перейра, оказалось, был человек зажиточный, содержавший имение и дом при помощи приветливой и красивой блондинки жены в примерном порядке. Мы с Альфонсом пользовались полною свободой, но причудам и шалостям последнего представлялось в имении отца слишком тесное поприще, так как всякая из выходок могла дойти до отца, который, поставляя меня в пример благонравия, не щадил сына резкими замечаниями. За неимением лучшего развлечения Альфонс забавлялся преследованием своей милой сестры, гонялся за ней и нещадно тере- бил ее за прекрасные светло-русые косы. Бедная девочка кричала и плакала; на гйлос ее выходила мать и останавливала шалуна, но по уходе ее преследования сестры начинались снова, так что я нередко вступался за девочку. Зато когда нас привозили по соседству в знаменитое имение Сербигаль к богатому деду Альфонса Вульфу, проказам и своеволию мальчика не было границ.

Вероятно, наша ночная оргия в Сербигале сильно не понравилась отцу Перейры, который, должно быть, пришел к заключению, что мое товарищество мало способствует нравственному воспитанию Альфонса. Перейры более не брали меня к себе на каникулы; и, оставаясь один в громадной пустой школе и пустом для меня городе, я слонялся бесцельно целый день, напоминая более всего собаку, потерявшую хозяина. К счастью моему, Гульч женился на очень милой девушке, и я хотя изредка заходил в небольшой их домик. Раза с два я увязывался даже за Гульчем на болотную охоту, причем городской его товарищ по охоте любезно снабжал меня двуствольным ружьем и патронташем. В первый раз я лихо срезал первым выстрелом взлетевшего передо мной бекаса, но затем промах следовал за промахом. На следующий раз, когда, уставши равняться со старыми охотниками, я поставил кремневую двустволку со взведенными курками прикладом на ягдташ, приклад, неожиданно соскочив, заставил меня внезапно сжать шейку ружья; палец мой попал на левую собачку, и раздался никем не ожидаемый выстрел. Мне было совестно и больно на обожженной правой щеке.

– Что такое? Что такое? – спрашивали мои товарищи, между которыми я шел, и вдруг Гульч, взглянув на меня, разразился гомерическим смехом: правая щека моя представляла подбородок негра. При вспышке полка, находящаяся прямо против правой щеки, закоптила последнюю и глубоко загнала в нее пороховые зерна.

На другой день Крюммер, увидавши на полу моей классной около умывальника громадную дохлую крысу, спросил: «Это, должно быть, та дичина, которую ты вчера застрелил?»

Чтобы не остаться татуированным на всю жизнь, я вынужден был иглою выковыривать засевшие в щеку порошинки.

Вследствие неудачи я опять пошел по целым дням бесцельно и тоскливо слоняться по городу, причем щеголял пестрым бухарским архалуком[88], купленным мною, по примеру одного из франтоватых товарищей, у проезжего татарина.

Но вот с окончанием каникул наступила и вторая половина семестра, венчающегося для лучших учеников переходом в высший класс. Каждый раз перед концом семестра и роспуском учеников Крюммер после молитвенного пения под орган говорил напутственную речь, из которых одна запечатлелась в моей памяти. Смысл ее был приблизительно таков:

«Мои милые (meine lieben!), родители ваши поместили вас сюда в надежде, что в своей школе я снабжу вас сведениями, необходимыми для образованного человека. При настоящем возвращении вашем под домашний кров, родители вправе спросить, в какой мере вы воспользовались годичным сроком для преуспеяния, и насколько я исполнил долг свой, сообщая вам эти сведения? Конечно, способы сообщения сведений могут быть, подобно всяким иным усилиям, добросовестны и умелы, или, напротив, небрежны и неудовлетворительны; но люди, помышляющие только о ваших успехах, могли бы отчасти смотреть, на меня, как на человека, обладающего возможностью, помимо всяких с вашей стороны трудов, влить вам в голову надлежащие сведения. Не буду говорить, что последнего я сделать не могу; но скажу, что если бы мог, то и тогда бы не делал, так как главное значение школы в моих глазах не те или другие сведения, которые сами по себе большею частью являются совершенно бесполезными в жизни, а в привычке к умственному труду и способности в разнообразии жизненных явлений останавливаться на самых в данном отношении существенных. Такой умственной зрелости возможно достигнуть только постепенным упражнением в логическом понимании вещей, понимании, в котором небрежный пропуск одного связующего звена делает всю дальнейшую работу несостоятельной. Я, как вы знаете, ничего не имею против сведений, приобретаемых памятью. Все географические немые карты в нашей школе составлены и изданы мной, между тем история и география составляют только богатство памяти, тогда как упражнять разум для будущего правильного мышления можно только над математикой и древними языками».

Мне доходил 17-й год, и я рассчитывал попасть в первый класс, так как в изустных и письменных переводах с немецкого на латинский и в классе «Энеиды», равно как и на уроках математики и физики, я большею частию занимал второе место и нередко попадал на первое. Немецкими сочинениями моими учитель был весьма доволен и ставил их в пример прочим ученикам-немцам. При этом не могу не вспомнить о русских стихотворных потугах, иногда овладевавших мною при совершенно неблагоприятных условиях. В тихие минуты полной беззаботности я как будто чувствовал подводное вращение цветочных спиралей, стремящихся вынести цветок на поверхность; но в конце концов оказывалось, что стремились наружу одни спирали стеблей, на которых никаких цветов не было. Я чертил на своей аспидной доске какие-то стихи и снова стирал их, находя их бессодержательными.

Любивший надо мною подтрунить, Крюммер говорил в моем присутствии кому-то, чуть ли не полковнику Перейре, будто я пишу на аспидной доске стихи известных русских поэтов и потом выдаю их за свои. А между тем удивительно, что Крюммер мог говорить о моих мараниях стихов, так как я их никому не показывал.

Вдруг в конце декабря совершенно для меня нежданно явился отец и Сказал, что решено не оставлять меня в таком отдалении от родных, а везти в Москву для приготовления в университет.

– А ну сыграй-ка на фортепьянах, – сказал отец, когда я пришел к нему в гостиницу.

Я вынужден был рассказать о случившемся, к немалому неудовольствию отца.

III

На другой день мы были уже в кибитке и через Петербург доехали в Москву. Здесь, по совету Новосильцова, я отдан был для приготовления к университету к профессору Московского университета, знаменитому историку М. П. Погодину[89].

В назначенный час я явился к Погодину,

Вместо всякого экзамена Михаил Петрович вынес мне Тацита и, снабдив пером и бумагой, заставил в комнате, – ведущей к нему в кабинет, перевести страницу без пособия лексикона. Не знаю, в какой степени удовлетворительно исполнил я свою задачу; полагаю даже, что почтенный Михаил Петрович и не проверял моего перевода по оригиналу, но на другой день я вполне устроился в отдельном левом флигеле его дома.

Помещение мое состояло из передней и комнаты, выходящей задним окном на Девичье поле, Товарищем моим по комнате оказалcя некто Чистяков, выдержавший осенью экзамен в университет, но не допущенный в число студентов на том основании, что одноклассники его по гимназии, из которой он вышел, еще не окончили курса. Таким образом, жалуясь на судьбу, Чистяков снова принялся за Цицерона, «Энеиду» и исторические тетрадки Ивана Дмитр. Беляева, которого погодинские школьники прозывали «хромбесом» (он был хром), в отличие от латинского учителя Беляева, который прозывался «черненьким».

Когда последний в виде экзамена развернул Передо мною наудачу «Энеиду», и я, не читая по-латыни, стал переводить ее по-русски, он закрыл книгу и поклонившись сказал: «Я не могу вам давать латинских уроков». И действительно, с той поры до поступления в университет я не брал латинской книги в руки. Равным образом для меня было совершенно бесполезно присутствовать на уроках математики, даваемых некоим магистром Хилковым школьникам, проживавшим в самом доме Погодина и состоявшим в ведении надзирателя немца Рудольфа Ивановича, обанкрутившегося золотых дел мастера. Рудольф Иванович к нам с Чистяковым вхож не был; но и у своих шаловливых и задорных учеников не пользовался особым вниманием и почетом.

Обедать и ужинать мы ходили в дом за общий стол с десятком учеников, составлявших Погодинскую школу, в которой продовольственною частью занималась старуха мать Погодина, Аграфена Михайловна, отличавшаяся крайней бережливостью…

* * *

Не одним примером долбления служил для меня, провинциального затворника, бывалый в своем роде Чистяков. При его помощи я скоро познакомился в Зубовском трактире с цыганским хором, где я увлекся красивою цыганкой. Заметив, что у меня водятся карманные деньжонки, цыгане заставляли меня платить им за песни и угощать их то тем, то другим. Такое увлечение привело меня не только к растрате всех наличных денег, но и к распродаже всего излишнего платья, начиная с енотовой шубки до фрачной пары. При этом дело иногда не обходилось без пьянства почти до бесчувствия. Надо сказать, что окно наше было окружено с обеих сторон колоннами, опиравшимися на высокий каменный цоколь, подымавшийся аршина на два с половиною от земли. Окно с вечера запиралось ставнями с Девичьего поля. Выходить ночью из нашего флигеля можно было не иначе, как по стеклянной галерее дома через парадную дверь. Подымать подобный шум, тем более летом, было немыслимо, так как Мих. Петр., работая в кабинете нередко за полночь, оставлял дверь на балкон отпертою и по временам выходил на свежий воздух. Поэтому мы, тихонько раскрыв свое окно и прикрывши отверстие снаружи ставнем, спрыгивали с цоколя на Девичье поле к подговоренному заранее извозчику, который и вез нас до трактира

…перед самым вступительным экзаменом вошел прихрамывая человек высокого роста, лет под 30, с стальными очками на носу, и сказал: «Господа, честь имею рекомендоваться, ваш будущий товарищ Иринарх Иванович Введенский»[90].

Оказалось, что он чуть ли не исключенный за непохвальное поведение из Троицкой духовной академии, недавно вышел из больницы и, не зная, что начать, обратился с предложением услуг к Погодину. Михаил Петрович, обрадовавшись сходному по цене учителю, пригласил его остаться у него и помог перейти без экзаменов на словесный факультет. Не только в тогдашней действительности, но и теперь в воспоминании не могу достаточно надивиться на этого человека. Не помню в жизни более блистательного образчика схоласта. Можно было подумать, что человек этот живет исключительно дилеммами и софизмами, которыми для ближайших целей управляет с величайшей ловкостью.

Познакомившись со Введенским хорошо, я убедился, что он в сущности знал только одно слово: «хочу»; но что во всю жизнь ему даже не приходил вопрос, хорошо ли, законно ли его хотенье. Так, первым рассказом его было, как он довел до слез в больнице сердобольную барыню, пришедшую к нему в комнату после пасхальной заутрени поздравить его со словами: «Христос воскрес!». «Вместо обычного „воистину воскрес“, – говорил Введенский, – я сказал ей: „Покорно вас благодарю“. Озадаченная сердобольная назвала меня безбожником. „Не я безбожник, отвечал я, а вы безбожница. У вас не только нет бога, но вы даже не имеете о нем никакого понятия. Позвольте вас спросить, что вы подразумеваете под именем бога?“ – Конечно, я хохотал над всеми нелепостями, которые она по этому вопросу начала бормотать и, убедившись, вероятно, в полном своем неведении, разревелась до истерики».

И по переходе в университет Введенский никогда не ходил на лекции. Да и трудно себе представить, что мог бы он на них почерпнуть. По-латыни Введенский писал и говорил так же легко, как и по-русски, и хотя выговаривал новейшие языки до неузнаваемости, писал по-немецки, по-французски, по-английски и по-итальянски в совершенстве. Генеалогию и хронологию всемирной и русской истории помнил в изумительных подробностях. Вскоре он перешел в наш флигель…

* * *

– Михаил Петрович, – сказал я, входя, за несколько дней до вступительных экзаменов в университет, к Погодину, – не зная ничего о формальных порядках, прошу вашего совета касательно последовательных мер для поступления в университет.

– И прекрасно делаете, почтеннейший. Идешь, надо узнать, к кому обратиться в университете: к сторожу или к его жене. А какой факультет?

– На юридический.

– Ну хорошо, я там секретарю скажу, а вы обратитесь к нему, и он вам все сделает.

Начались экзамены. Получить у священника протоиерея Терновского хороший балл было отличной рекомендацией, а я еще по милости Новосельских семинаристов был весьма силен в катехизисе[91] и получил пять. Каково было мое изумление, когда на латинском экзамене, в присутствии главного латиниста Крюкова[92] и декана Давыдова[93], профессор Клин подал мне для перевода Корнелия Непота. Чтобы показать полное пренебрежение к задаче, я, не читая латинского текста, стал переводить и получил пять с крестом.

Из истории добрейший Погодин, помимо всяких Ольговичей, спросил меня о Петре Великом, и при вопросе о его походах я назвал ему поход к Азовскому морю, Северную войну, Полтавскую битву и Прутский поход.

Из математики я, к счастию, услыхал от добрых людей, что Дмитрий Матвеевич Перевощиков, спрашивая у экзаменующегося! «Что вы знаете?» – терпеть не мог утвердительных ответов и тотчас же доказывал объявившемуся знающим хотя бы четыре первых правила, что он ничего не знает. Предупрежденный, я сказал, что проходил до таких-то пределов и, удачно разрешив в голове задачу, получил четверку.

Таким образом, поступление мое в университет оказалось блестящим, и я до того возгордился, что написал Крюммеру самохвальное письмо. В последний день экзаменов я заказал себе у военного портного студенческий сюртук, объявив, что не возьму его, если он не будет в обтяжку. Я знал некоторых, не менее меня гордых первым мундиром, как вывескою известной зрелости для научных трудов. Но мой восторг мундиром был только предвкушением офицерского, составлявшего мой всегдашний идеал. Независимо от того, что все семейные наши предания не знали другого идеала, офицерский чин в то время давал потомственное дворянство, и я не раз слыхал от отца, по поводу какого-то затруднения, встреченного им в герольдии: «Мне дела нет до их выдумок; я кавалерийский офицер и потому потомственный дворянин».

В таких кавалерийских стремлениях надо, кажется, искать разгадки все более и более охватывавшего меня чувства отвращения к юридическому поприщу, на котором я вместо гусара видел себя крючкотворцем. И вот не прошло двух недель, как я появился у Погодина в кабинете со следующей речью}

– Михаил Петрович, не откажите еще раз в вашей помощи. Я ненавижу законы и не желаю оставаться на юридическом факультете, а потому помогите мне перейти на словесный.

– Вот, вот, подумаешь, у теперешней молодежи какие разговоры! Ненавижу законы! Что ж вы, почтеннейший, беззаконник, что ли? Ведь на словесный факультет надо додерживать экзамен из греческого.

– Буду держать, Михаил Петрович.

– Да ведь вам надо сильно дорожить университетом, коли вы человек без имени. Я, почтеннейший, студентов у себя в доме не держу, но для вас делаю исключение до Нового года.

Добрейший профессор Василий Иванович Оболенский развернул мне первую страницу «Одиссеи», хорошо мне знакомую, и поставил пять. И вот я поступил на словесный факультет.

Когда минула горячая пора экзаменов, и Введенский надел тоже студенческий мундир, мы трое стали чаще сходиться по вечерам к моему или медюковскому[94] самовару. Заметив, вероятно, энтузиазм, с которым добродушный и сирый юноша вспоминал о своем воспитателе Ганзиере, прямолинейный Введенский не отказывал себе в удовольствии продернуть бедного Медюкова, сильно отдававшего польским духом.

– Позвольте, господа, – восклицал Введенский, – чтобы правильнее относиться к делу, следует понять, что Ганзиер миф. Для каждого понимающего, что такое миф, несомненно, что когда идет дело о русском юноше, получающем образование через сближение с иностранцами, то невольно возникает образ Ганзы, сообщившей нашим непочатым предкам свое образование. Во избежание некоторой сложности такого представления, миф уловляет тождественными звуками нужное ему олицетворение, и появляется Ганзиер миф.

Надо было видеть, до какой степени оскорбляло Медюкова такое отношение к его воспитателю. Он кипятился, выходил из себя и, наконец, со слезами просил не говорить этого. Таким образом миф Ганзиер был оставлен в покое.

Никогда с тех пор не приводилось мне видеть такого холодного и прямолинейного софиста, каким был наш Иринарх Иванович Введенский.

Оглядываясь в настоящее время на эту личность, я могу сказать, что это был тип идеального нигилиста. Ни в политическом, ни в социальном отношении он ничего не желал, кроме денег, для немедленного удовлетворения мгновенных прихотей, выражавшихся в самых примитивных формах. Едва ли он различал непосредственным чувством должное от недолжного.

Во всем, что называется убеждением, он представлял белую страницу, но в умственном отношении это была машина для выделки софизмов, наподобие специальных машин для шитья или вязанья чулок.

– Позвольте, – говорил он, услыхав самую несомненную вещь, – такое убеждение требует доказательств; а их в данном случае не только нет, но есть множество в пользу противоположного.

Но и при такой прямолинейности возможны, не скажу, страсти, а минутные увлечения. Так, нескольких лишних рюмок водки или хересу было достаточно, чтобы Введенский признался нам в любви, которую питает к дочери троицкого полицмейстера Засицкого, за которою ухаживает какой-то более поощряемый офицер.

Однажды он даже прочел мне письмо, написанное им к разборчивой матери девушки, в котором он два пола сравнивал с двумя половинками разрезанного яблока.

В настоящую минуту мне ясно, до какой степени это сухое и сочиненное сравнение обличало головной характер его отношений к делу. Под влиянием неудачи он вдруг неведомо отчего приступил ко мне с просьбой написать сатирические стихи на совершенно неизвестную мне личность офицера, ухаживающего за предметом его страсти.

Несколько дней мучился я неподсильною задачей и наконец разразился сатирой, которая, если бы сохранилась, прежде всего способна бы была пристыдить автора; но не так взглянул на дело Введенский и сказал: «Вы несомненный поэт, и вам надо писать стихи». И вот жребий был брошен.

С этого дня, вместо того чтобы ревностно ходить на лекции, я почти ежедневно писал новые стихи, все более и более заслуживающие одобрения Введенского.

Но судьбе угодно было с дороги мертвящей софистики перевести меня на противоположную стезю беззаветного энтузиазма.

Познакомившись в университете, по совету Ив. Дм. Беляева, с одутловатым, сероглазым и светло-русым Григорьевым[95], я однажды решился поехать к нему в дом, прося его представить меня своим родителям.

Дом Григорьевых с постоянно запертыми воротами и калиткою на задвижке находился за Москвой-рекой на Малой Полянке, в нескольких десятках саженей от церкви Спаса в Наливках. Приняв меня как нельзя более радушно, отец и мать Григорьева просили бывать у них по воскресеньям. А так как я в это время ездил к ним на парном извозчике, то уже на следующее воскресенье старики буквально доверили мне свозить их Полонушку в цирк. До той поры они его ни с кем и ни под каким предлогом не отпускали из дому. Оказалось, что Аполлон Григорьев, невзирая на примерное рвение к наукам, успел, подобно мне, заразиться страстью к стихотворству, и мы в каждое свидание передавали друг другу вновь написанное стихотворение.

Свои я записывал в отдельную желтую тетрадку[96], и их набралось уже до трех десятков. Вероятно, заметив наше взаимное влечение, Григорьевы стали поговаривать, как бы было хорошо, если бы, отойдя к Новому году от Погодина, я упросил отца поместить меня в их доме вместе с Аполлоном, причем они согласились бы на самое умеренное вознаграждение.

Все мы хорошо знали, что Николай Васильевич Гоголь проживает на антресолях в доме Погодина, но никто из нас его не видал. Только однажды, всходя на крыльцо погодинского дома, я встретился с Гоголем лицом к лицу. Его горбатый нос и светло-русые усы навсегда запечатлелись в моей памяти, хотя это была единственная в моей жизни с ним встреча. Не будучи знакомы, мы даже друг другу не поклонились.

О своих университетских занятиях в то время совестно вспомнить. Ни один из профессоров, за исключением декана Ив. Ив. Давыдова, читавшего эстетику, не умел ни на минуту привлечь моего внимания, и, посещая по временам лекции, я или дремал, поставивши кулак на кулак, или старался думать о другом, чтобы не слыхать тоску наводящей болтовни. Зато желтая моя тетрадка все увеличивалась в объеме, и однажды я решился отправиться к Погодину за приговором моему эстетическому стремлению.

– Я вашу тетрадку, почтеннейший, передам Гоголю, – сказал Погодин, – он в этом случае лучший судья.

Через неделю я получил от Погодина тетрадку обратно со словами: «Гоголь сказал, это несомненное дарование».

* * *

Однажды, когда, пуская дым из длиннейшего гордового чубука, я читал какой-то глупейший роман, дверь отворилась и на пороге совершенно неожиданно появился отец в медвежьей шубе. Зная от меня, как враждебно смотрит отец мой на куренье табаку, не куривший Введенский, услыхав о приезде отца, вбежал в комнату и сказал: «Извини, что помешал, но я забыл у тебя свою трубку и табак».

Эта явная ложь до того не понравилась отцу, что он впоследствии не иначе говорил о Введенском, как называя его «соловьем-разбойником» – Ты говорил мне, – сказал он, – о семействе ^Григорьевых. Поедем к ним. Я очень рад познакомиться с хорошими людьми. Да и тебе, по правде-то сказать, было бы гораздо полезнее попасть под влияние таких людей вместо общества «соловья-разбойника».

И при этом отец не преминул прочитать наизусть один из немногих стихов, удержавшихся в его памяти вследствие их назидательности:

«Простой цветочек дикий

Нечаянно попал в один пучок с гвоздикой.

И что же? От нее душистым стал и сам.

Хорошее всегда знакомство в прибыль нам».

У Григорьевых взаимное впечатление отцов наших оказалось самым благоприятным. Старик Григорьев сумел придать себе степенный и значительный тон, упоминая имена своих значительных товарищей по дворянскому пансиону. Что же касается до моего отца, то напускать на себя серьезность и сдержанность ему никакой надобности не предстояло.

Мать Григорьева Татьяна Андреевна, скелетоподобная старушка, поневоле показалась отцу солидною и сдержанной, так как при незнакомых она воздерживалась от всякого рода суждений. Мой товарищ Аполлон не мог в то время кому бы то ни было не понравиться. Это был образец скромности и сдержанности. Конечно, родители не преминули блеснуть его действительно прекрасной игрой на рояле.

Пока мы с Аполлоном ходили осматривать антресоли, где нам предстояло поместиться, родители переговорили об условиях моего помещения на полном со стороны Григорьевых содержании. В виду зимних и продолжительных летних вакаций, годовая плата была установлена в 300 рублей.

На другой день утром Илья Афанасьевич перевез немногочисленное мое имущество из погодинского флигеля к Григорьевым, а я, проводивши отца до зимней повозки, отправился к Григорьевым на новоселье[97].

* * *

Дом Григорьева, с парадным крыльцом со двора, состоял из каменного подвального этажа, занимаемого кухней, служившею в то же время и помещением для людей, и опиравшегося на нем деревянного этажа, представлявшего, как большинство русских домов, венок комнат, расположенных вокруг печей. С одной стороны дома, обращенной окнами к подъезду, была передняя, зала, угольная гостиная с окнами на улицу, и далее по другую сторону дома столовая, затем коридор, идущий обратно по направлению к главному входу. По этому коридору была хозяйская спальня и девичья. Если к этому прибавить еще комнату налево из передней, выходящую окнами в небольшой сад, то перечислены будут все помещения, за исключением антресолей. Антресоли, куда вела узкая лестница с двумя заворотами, представляли два совершенно симметрических отделения, раз- деленные перегородкой. В каждом отделении было еще по поперечной перегородке, в качестве небольших спален. Впоследствии я узнал, что в правом отделении, занятом мною, долго проживал дядька француз, тогда как молодой Аполлон Александрович жил в отделении налево, которое занимал и в настоящее время. Француз кончил свою карьеру у Григорьевых, по рассказам Александра Ивановича, тем, что за год до поступления Аполлона в университет напился на святой до того, что, не различая лестницы, слетел вниз по всем ступенькам. Рассказывая об этом, Александр Иванович прибавлял: «Снисшел еси в присподняя земли».

Для меня следом многолетнего пребывания француза являлось превосходное знание Аполлоном французского языка, с одной стороны, и с другой – бесcмысленное повторение пьяным поваром Игнатом французских слов, которых он наслышался, прислуживая гувернеру.

– Коман ву порте ву? Вуй мосье. Пран дю те ю.[98]

Ал. Ив. Григорьев и родной брат его Николай Иванович родились в семье владимирского помещика; но поступя на службу, отказались от небольшого имения в пользу преклонной матери и двух, если не трех, сестер, старых девиц. Николай Иванович служил в каком-то пехотном полку, а Александра Ивановича я застал секретарем в московском магистрате. Жалованье его, конечно, по тогдашнему времени было ничтожное, а размеров его дохода я даже и приблизительно определить не берусь. Дело в том, что жили Григорьевы если не изящно, зато в изобилии, благодаря занимаемой им должности.

Лучшая провизия к рыбному и мясному столу появлялась из Охотного ряда даром. Полагаю, что корм пары лошадей и прекрасной молочной коровы, которых держали Григорьевы, им тоже ничего не стоил.

По затруднительности тогдашних путей сообщения, Григорьевы могли снабжать мать и сестер только вещами, не подвергающимися порче, но зато последними к праздникам не скупились. К святой или по просухе через знакомых подрядчиков высылался матери годовой запас чаю, кофею и красного товару.

В шестилетнее пребывание мое в доме Григорьевых я успел лично познакомиться с гостившими у них матерью и сестрами.

Но о холостой жизни Александра Ивановича и женитьбе его на Татьяне Андреевне я мог составить только отрывочные понятия из слов дебелой жены повара Лукерьи, приходившей в отсутствие Григорьевых, отца и сына, наверх убирать комнаты и ненавидевшей свою госпожу до крайности. От Лукерьи я слыхал, что служивший первоначально в сенате Александр Иванович увлекся дочерью кучера и, вследствие препятствия со стороны своих родителей к браку, предался сильному пьянству. Вследствие этого он потерял место в сенате и, прижив с возлюбленною сына Аполлона, был поставлен в необходимость обвенчаться с предметом своей страсти. Когда я зазнал Алекс. Ив., он не брал в рот капли горячительных напитков. Так как, верный привычке не посещать лекций, я оставался дома, то, проходя зачем-либо внизу, не раз слыхивал, как Татьяна Андреевна громким шепотом читала старинные романы, вроде «Постоялый двор», и, слыша шипящие звуки: «по-слее-воос-хоож-деее-ни-яяя солн-цааа», я убедился, что грамота нашей барыне не далась, и что о чтении писанного у нее не могло быть и речи. Тем не менее голос ее был в доме решающим, едва ли во многих отношениях не с большим правом, чем голос самого старика. Осуждать всегда легко, но видеть и понимать далеко не легко. А так как дом Григорьевых был истинною колыбелью моего умственного я, то позволю себе остановиться на некоторых подробностях в надежде, что они и мне и читателю помогут разъяснить полное мое перерождение из бессознательного в более сознательное существо. Добродушный и шутливый по природе, Александр Иванович был человек совершенно беспечный. Это основное качество он передал и сыну. Я нередко присутствовал при незначительных наставлениях матери сыну, но никогда не слыхал, чтобы она наставляла своего мужа. Тем не менее чувствовалось в воздухе, что тот заматерелый догматизм, под которым жил весь дом, исходил от Татьяны Андреевны, а не от Александра Ивановича, который по рефлексии догматически и беззаветно подчинялся своей жене.

Утром в 7 1/2 часов летом и зимой, когда я еще валялся на кровати, Аполлон, или, как родители его называли, Полошенька, вскакивал с кровати, одевался и бежал в залу к рояли, чтобы звуками какой-либо сонаты будить родителей. В 8 часов отец, до половины одетый, но в теплой фуфайке и ермолке на обнаженной голове, выходил вместе с женой, одетою в капот и неизменный чепчик с оборкою, в столовую к готовому самовару. Там небольшая семья пила чай, присылая мне мою кружку наверх. Затем Александр Иванович, наполнив свежестертым табаком круглую табакерку, шел в спальню переменить ермолку на рыжеватый, деревянным маслом подправленный, парик и, надев форменный фрак, поджидал Аполлона, который в свою очередь в студенческом сюртуке и фуражке бежал пешком за отцом через оба каменных моста и Александровский сад до Манежа, где Аполлон сворачивал в университет, а отец продолжал путь до присутственных мест. К двум часам обыкновенно кучер Василий выезжал за Аполлоном, а старик большею частию возвращался домой пешком. В три часа мы все четверо сходились внизу в столовой за сытным обедом. После обеда старики отправлялись вздремнуть, а мы наверх – предаваться своим обычным занятиям, состоявшим главным образом для Аполлона или в зубрении лекций или в чтении, а для меня отчасти тоже в чтении, прерываемом постоянно возникающим побуждением помешать Аполлону и увлечь его из автоматической жизни памяти хотя бы в самую нелепую жизнь всякого рода причуд. В 8 часов мы снова нередко сходили чай пить и затем уже возвращались в свои антресоли до следующего утра. Так, за исключением праздничных дней, в которые Аполлон шел с отцом к обедне к Спасу в Наливках, проходили дни за днями без малейших изменений.

Казалось, трудно было бы так близко свести на долгие годы две такие противоположные личности, как моя и Григорьева. Между тем нас соединяло самое живое чувство общего бытия и врожденных интересов. Я знал и чувствовал, до какой степени Григорьев, среди стеснительной догматики домашней жизни, дорожил каждою свободною минутой для занятий; а между тем я всеми силами старался мешать ему, прибегая иногда к пытке, выстраданной еще в Верро и состоящей в том, чтобы, поймав с обеих сторон кисти рук своей жертвы и подсунув в них снизу под ладони большие пальцы, вдруг вывернуть обе свои кисти, не выпуская рук противника, из середины ладонями кверху; при этом не ожидавший такого мучительного и беспомощного положения рук противник лишается всякой возможности защиты. При таких отношениях надо было бы ожидать между нами враждебных чувств, но в сущности было наоборот. Я от души любил свою жертву, а Аполлон своего мучителя, и если слово «воспитание» не пустой звук, то наше сожительство лучше всего можно сравнить с точением одного ножа о другой, хотя со временем лезвия их получат совершенно различное значение.

Связующим нас интересом оказалась поэзия, которой мы старались упиться всюду, где она нам представлялась, принимая иногда первую лужу за Ипокрену[99].

Начать с того, что Александр Иванович сам склонен был к стихотворству и написал комедию, из которой отрывки нередко декламировал с жестами; но Аполлон, видимо, стыдился грубого и безграмотного произведения отцовской музы. Зато сам он с величайшим одушевлением декламировал свою драму в стихах под названием: «Вадим Нижегородский». Помню, как, надев шлафрок на опашку, вроде простонародного кафтана, он, войдя в дверь нашего кабинета, бросался на пол, восклицая:

«О, земля моя родимая,

Край отчизны, снова вижу вас!..

Уж три года протекли с тех пор,

Как расстался я с отечеством.

И те три года за целый век

Показались мне, несчастному».

Конечно, в то время я еще не был в силах видеть все неуклюжее пустозвонство этих мертворожденных фраз; но что это не ладно, я тотчас почувствовал и старался внушить это и Григорьеву. Так родилась эпиграмма:

«Григорьев, музами водим,

Налил чернил на сор бумажный

И вопиет с осанкой важной:

Вострепещите! – мой Вадим».

Писал Аполлон и лирические стихотворения, выражавшие отчаяние юноши по случаю отсутствия в нем поэтического таланта.

«Я не поэт, о боже мой!» – восклицал он.

«Зачем же злобно так смеялись,

Так ядовито надсмехались

Судьба и люди надо мной?»

По этим стихам надо было бы ожидать в Аполлоне зависти к моим стихотворным попыткам. Но у меня никогда не было такого ревностного поклонника и собирателя моих стихотворных набросков, как Аполлон. Вскорости после, моего помещения у них в доме моя желтая тетрадка заменена была тетрадью, тщательно переписанною рукой Аполлона. Бывали случаи, когда мое вдохновение воплощало переживаемую нами сообща тоскливую пустоту жизни. Сидя за одним столом в течение долгих зимних вечеров, мы научились понимать друг друга на полуслове, причем отрывочные слова, лишенные всякого значения для постороннего, приносили нам с собою целую картину и связанное с ними знакомое ощущение.

– Помилуй, братец, – восклицал Аполлон, – чего стоит эта печка, этот стол с нагоревшей свечею, эти замерзлые окна! Ведь это от тоски пропасть надо!

И вот появилось мое стихотворение

«Не ворчи, мой кот мурлыка…»

долго приводившее Григорьева в восторг. Чуток он был на это, как Эолова арфа.

Помню, в какое восхищение приводило его маленькое стихотворение «Кот поет, глаза прищуря», над которым он только восклицал: – Боже мой, какой счастливец этот кот и какой несчастный мальчик!

Аполлон в совершенстве владел французским языком и литературой, и при нашей встрече я застал его погруженным в «Notre Dame de Paris»[100] и драмы Виктора Гюго. Но главным в то время идолом Аполлона был Ламартин. Последнее обстоятельство было выше сил моих. Несмотря на увлечение, с которым я сам перевел «Озеро» Ламартина, я стал фактически, чтением вслух убеждать Григорьева в невозможной прозаичности бесконечных стихов Ламартина и довел Григорьева до того, что он стал бояться чтения Ламартина, как фрейлины Анны Иоановны боялись чтения Тредьяковского. Зато как описать восторг мой, когда после лекции, на которой Ив. Ив. Давыдов с похвалою отозвался о появлении книжки стихов Бенедиктова[101], я побежал в лавку за этой книжкой?!

– Что стоит Бенедиктов? – спросил я приказчика.

– Пять рублей, – да и стоит. Этот почище Пушкина-то будет.

Я заплатил деньги и бросился с книжкою домой, где целый вечер мы с Аполлоном с упоением завывали при ее чтении. Но, поддаваясь байроновскофранцузскому романтизму Григорьева, я вносил в нашу среду не только поэта-мыслителя Шиллера, но, главное, поэта объективной правды Гете. Талантливый Григорьев сразу убедился, что без немецкого языка серьезное образование невозможно, и, при своей способности, прямо садился читать немцев, спрашивая у меня незнакомые слова и обороты. Через полгода Аполлон редко уже прибегал к моему оракулу, а затем стал самостоятельно читать фило- софские книги, начиная с Гегеля, которого учение, распространяемое московскими юридическими профессорами с Редкиным и Крыловым во главе, составляло главнейший интерес частных бесед студентов между собою. Об этих беседах нельзя не вспомянуть, так как настоящим заглавием их должно быть Аполлон Григорьев. Как это сделалось, трудно рассказать по порядку; но дело в том, что со временем, по крайней мере через воскресенье, на наших мирных антресолях собирались наилучшие представители тогдашнего студенчества. Появлялся товарищ и соревнователь Григорьева по юридическому факультету, зять помощника попечителя Голохвастова Ал. Вл. Новосильцев, всегда милый, остроумный и оригинальный. Своим голосом, переходящем в высокий фальцет, он утверждал, что Московский университет построен по трем идеям: тюрьмы, казармы и скотного двора, и его шурин приставлен к нему в качестве скотника. Приходил постоянно записывающий лекции и находивший еще время давать уроки будущий историограф С. М. Соловьев. Он, по тогдашнему времени, был чрезвычайно начитан и, располагая карманными деньгами, неоднократно выручал меня из беды, давая десять рублей взаймы. Являлся веселый, иронический князь Влад. Ал. Черкасский, с своим прихихикиванием через зубы, выдающиеся вперед нижней челюстью. Снизу то и дело прибывали новые подносы со стаканами чаю, ломтиками лимона, калачами, сухарями и сливками. А между тем в небольших комнатах стоял стон от разговоров, споров и взрывов смеха. При этом ни малейшей тени каких-либо социальных вопросов. Возникали одни отвлеченные и общие: как, например, понимать по Гегелю отношение разумности к бытию?

– Позвольте, господа, – восклицал добродушный Н. М. О-в, – доказать вам бытие божие математическим путем. Это неопровержимо.

Но не нашлось охотников убедиться в неопровержимости этих доказательств.

– Конечно, – кричал светский и юркий Жихарев, – Полонский несомненный талант. Но мы, господа, непростительно проходим мимо такой поэтической личности, как Кастарев:

Земная жизнь могла здесь быть случайной,

Но не случайна мысль души живой.

– Кажется, господа, стихи эти не требуют сторонней похвалы.

– Натянутость мысли, – говорит прихихикивая Черкасский, – не всегда бывает признаком ее глубины, а иногда прикрывает совершенно противоположное качество.

– Это противоположное, – пищит своим фальцетом Новосильцев, – имеет несколько степеней: il у а des sots simples, des sots graves et des sots superfins[102].

Что касается меня, то едва ли я был не один из первых, почуявших несомненный и оригинальный талант Полонского[103]. Я любил встречать его у нас наверху до прихода еще многочисленных и задорных спорщиков, так как надеялся услыхать новое его стихотворение, которое читать в шумном сборище он не любил. Помню, в каком восторге я был, услыхав в первый раз:

Мой костер в тумане светит,

Искры гаснут на лету…

Появлялся чрезвычайно прилежный и сдержанный С. С. Иванов, впоследствии товарищ попечителя Московского университета. С великим оживлением спорил, сверкая очками и темными глазками, кудрявый К. Д. Кавелин, которого кабинет в доме родителей являлся в свою очередь сборным пунктом нашего кружка.

Приходил к нам и весьма способный и энергичный, Шекспиру и в особенности Байрону преданный, Студицкий. Жаль, что в настоящее время я не помню ни одного из превосходных его стихотворных переводов еврейских мелодий Байрона. Вынужденный тоже давать уроки, он всем выхвалял поэтический талант одного из своих учеников, помнится, Карелина. Из приводимых Студицким стихов юноши, в которых говорится о противоположности чувств, возбуждаемых в нем окружающим его буйством жизни, я помню только четыре стиха:

«Как часто внимая их песням разгульным, Один я меж всеми молчу, Как часто, внимая словам богохульным, Тихонько молиться хочу».

Что Григорьев с 1-го же курса совершенно безнамеренно сделался центром мыслящего студенческого кружка, можно видеть из следующего случая. Григорьев был записан слушателем, и в числе других был причиной неоднократно повторяемой деканом юридического факультета Крыловым остроты, что слушатели и суть действительные слушатели. Вспоминаю об этом, желая указать на то, что какой-то слушатель Григорьев не мог представлять никакого интереса в глазах властительного и блестящего попечителя графа Строганова. Между тем Аполлон был потребован к попечителю, который спросил его по-французски, им ли было написано французское рассуждение, поданное при полугодичном испытании? Оно так хорошо, прибавил граф, что я усомнился, чтобы оно было писано студентом, и на утвердительный ответ Григорьева прибавил: «vous faites trop parler de vous; il faut vous effacer»[104].

Наглядным доказательством участия, возбуждаемого Аполлоном Григорьевым в преподавателях, может служить то обстоятельство, что малообщительный декан Никита Иванович Крылов, – недавно женившийся на красавице Люб. Фед. Корш, выходя с лекции, пригласил Аполлона в следующее воскресенье к себе пить чай. Конечно, Аполлон с торжеством объявил об этом родителям и вечером в воскресенье вернулся обвороженный любезностью хозяйки и ее матери, приезжавшей на вечер с двумя дочерьми.

Аполлон рассказывал мне, что вдова генеральша Корш целый вечер толковала с ним о Жорж Занд, и, к великому его изумлению, говорила наизусть мои стихи, а в довершение просила привести меня и представить ей. Мы оба не раскаялись, что воспользовались любезным приглашением.

45-летняя вдова была второю женою покойного заслуженного доктора Корша и, несмотря на крайнюю ограниченность средств, умела придать своей гостиной и двум молодым дочерям, Антонине и Лидии, совершенно приличный, чтобы не сказать изящный вид. Я не видал их никогда иначе, как в белых полубальных платьях. Иногда на вечера к матери приезжала старшая ее дочь, можно сказать, идеальная красавица Куманина. Идеалом всех этих дам была Консвелло Жорж Занд, и все их симпатии, по крайней мере на словах, склонялись в эту сторону. В скором времени за вечерним чаем у них мы стали встречать Конст. Дм. Кавелина, который, состоя едва ли уже не на 4-м курсе, видимо интересовался обществом молодых девушек. Надо сказать правду, что хотя меньшая далеко уступала старшей в выражении какой-то воздушной грации и к тому же, торопясь высказать мысль, нередко заикалась, но обе они, прекрасно владея новейшими языками, отчасти музыкой и, при известном свободомыслии, хорошими манерами, могли для молодых людей быть привлекательными.

Не берусь определить времени, когда нам стало известным, что старшая Антонина дала слово выйти за Кавелина.

Надо отдать справедливость старикам Григорьевым, что они были чрезвычайно щедры на все развлечения, которые могли, по их мнению, помогать развитию сына. В этом случае первое место занимал Большой и Малый (французский) театры. Хотя мы нередко наслаждались с Григорьевым изящною и тонкою игрой французов, но главным источником наслаждений был для нас Большой театр с Мочаловым в драме, Ферзингом, Нейрейтер и Беком в опере. Что сказать об игре Мочалова, о которой так много было говорено и писано в свое время? Не одни мы с Григорьевым, сидя рядом, подпадали под власть очарователя, заставлявшего своим язвительным шепотом замирать весь театр сверху донизу. При дальнейшем ходе воспоминаний придется рассказать, как однажды я был изумлен наивным отношением Мочалова к произведениям литературы вообще. В настоящую минуту, озираясь на Мочалова в Гамлете по преимуществу, я не умею ничем другим объяснить магического действия его игры, кроме его неспособности понимать Шекспира во всем его объеме. Понимать Шекспира или даже одного Гамлета – дело далеко не легкое, и подобно тому, как виртуозу, разыгрывающему музыкальную пиесу, невозможно сознательно брать каждую отдельную ноту, а. достаточно понимать характер самой пиесы, так и чтецу нет возможности сознательно подчеркивать каждое отдельное выражений, а достаточно понимать общее содержание. Но в этом-то смысле я решаюсь утверждать, что Мочалов совершенно не понимал Гамлета, – игрой которого так прославился. Мочалов был по природе страстный, чуждый всякой рефлексии человек. Эта страстность вынуждала его прибегать к охмеляющим напиткам, и тут он был воплощением того, что Островский выразил словами: «не препятствуй моему нраву». Поэтому он не играл роли необузданного человека: он был таким и гордился этим в кругу своих приверженцев. Он не играл роли героя, влюбленного в Офелию или в Веронику Орлову; он действительно был в нее безумно влюблен. Он действительно считал себя героическим лицом, и когда однажды, получив небольшое жалованье, давно ожидаемое нуждавшимся семейством, он вышел из кассы, то на просьбу хромого инвалида, подавая все деньги, сказал: «Выпей за здоровье Павла Степановича Мочалова». Однажды, выпив под Донским монастырем с друзьями весь запас вина, он отправил к настоятелю такую записку: «У Павла Степановича Мочалова нет более ни капли вина, и он надеется на подкрепление из вашего благодатного погреба». Говорили, что подкрепление прибыло. Итак, мне кажется, что Мочалов искал не воспроизведения известного поэтического образа, а только наиболее удобного случая показаться пред публикой во всю ширь своей духовной бесшабашности. Он совершенно упускал из виду, что Гамлет слабое, нерешительное существо, на плечи которого сверхъестественная сила взвалила неподсильное бремя и который за постоянною рефлексией желает скрыть томящую его нерешительность; он не в состоянии рассмотреть, что иронически-холодное отношение Гамлета к Офелии явилось не вследствие какого-либо проступка со стороны последней, а единственно потому, что, со времени рокового открытия, ему не до мелочей женской любви. Он не понимал, что в решительные минуты слабый человек высказывает вспыльчивость, которой может позавидовать любая энергия. Зато сколько блистательных случаев представлял Гамлет Мочалову высказать собственную необузданность! Какое дело, что язвительность иронии Гамлета есть только проявление непосильного внутреннего страдания? Гамлет – Мочалов не бежит от страдания в иронию, а напротив, всею силой предается ей, как прирожденному элементу, и конечно, при таком условии нервы, зрителя держись… Гамлет – Мочалов страстно любит свою Офелию и терзает ее от избытка любви. Нечего разбирать, говорит ли мучительная ирония устами Гамлета или действительное сумасшествие; но эта ирония-удобный случай порывистому Мочалову высказать свое безумное недовольство окружающим миром. И вот, помимо рокового конфликта случайных событий с психологическою подкладкой основного характера, помимо, так сказать, вопроса «почему?» – окончательные результаты этого конфликта выступают с такою силой, что сокровеннейшая глубина аффекта внезапно развертывается пред нами:

«И бездна нам обнажена

С своими страхами и мглами,

И нет преград меж ей и нами:

Вот отчего нам ночь страшна»[105]

И действительно, зрителям становилось страшно… Когда Гамлет-Мочалов, увидав дух своего отца, падает на колени и, стараясь скрыть свою голову руками, трепетным голосом произносит: «Вы, ангелы святые, крылами своими меня закройте», пред зрителем возникал самый момент появления духа, и выразить охватывавшего нас с Аполлоном чувства нельзя было ничем иным, как старанием причинить друг другу сильнейшую боль щипком или колотушкой. Было бы слишком несправедливо приписывать нам с Григорьевым монополию потрясающих впечатлений, уносимых из театра от игры Мочалова. Под власть этого впечатления подпадали все зрители. Когда Мочалов своим змеиным шепотом, ясно раздававшимся по всем ярусам, задерживал дыхание зрителей, никто и не думал аплодировать: аплодисменты раздавались позднее, по мере общего отрезвления. Что зрителям нужен был Мочалов, а не трагическое лицо, видно из того, что я сам несколько лет спустя видел Мочалова играющим г Гамлета с костылем и тем не менее вызывающим все то же воодушевление. Юноша, принц Гамлет на костыле – не лучшее ли это подтверждение нашей мысли?

Ко времени, о котором я упоминаю только для связи рассказа, появился весьма красивый и самонадеянный актер Славин; последний, желая блеснуть общим образованием, издал книгу афоризмов, состоящую из бесспорных истин, вроде: Шекспир велик, Шиллер вдохновенен и т. д. Наконец последовал его бенефис в Гамлете, а затем и следующее стихотворение Дьякова:

«О ты, восьмое чудо света,

Кем опозорен сам Шекспир,

Кто изуродовал Гамлета,

Купцы зовут тебя в трактир.

Ступай, они тебя обнимут,

Как удальца, как молодца,

И дружно с окорока снимут

Гнилые лавры для венца –

Тебя украсить, подлеца».

Не один Мочалов оказался властителем наших с Григорьевым сердец: в не меньший восторг приводила нас немецкая опера. Трудно в настоящую минуту определить, кто из нас нащипывал восторг в другом; но я должен сказать, что мы мало прислушивались к общественной молве и славе, и, наслаждаясь сценическим искусством, увлекались не столько несомненным блеском таланта, сколько кровью сердца, если позволено так выразиться. Так мы с наслаждением слушали Роберта-Бека и оставались совершенно равнодушными к Голланду, несколько запоздавшему со своею громадною репутацией из Петербурга; но подобно тому, как нас приводил на границу безумия Мочалов, влюбленный в Орлову, так увлекал и влюбленный в Алису-Нейрейтер Бертрам-Ферзинг[106]. Когда он, бывало, приподняв перегнувшуюся на левой руке его упавшую у часовни в обморок Алису и высоко занесши правую руку, выражал восторг своей близости к этой безупречной чистоте фразой: «du zarte Blume!»[107], потрясая театр самою низкою нотой своего регистра, мы с Григорьевым напропалую щипали друг друга.

Говоря о московском театре того времени, не могу не упомянуть о Щепкине, как великом толкователе Фамусова и героев гоголевских комедий, о начинающем в то время Садовском и о любимце русской комедии – Живокини, которого публика каждый раз, еще до появления из-за кулис, приветствовала громом рукоплесканий. Зато, что же это был и за перл смешного! Хотя я отлично познакомился с его лицом на сцене, но он гримировался так мастерски, что иногда без афиши трудно было в «Пилюлях» узнать вчерашнего Льва Гурыча Синичкина. Силу юмора Живокини мне пришлось испытать на себе при следующих обстоятельствах.

Зашел я в трактир, так называемый «Над железным» (ныне Тестова), съесть свою обычную порцию мозгов с горошком. Поджидая в отдельной комнате полового, я стал на пороге в большую общую залу и увидал против себя за столом у окна двух посетителей. В одном из них я узнал знакомого мне на под- мостках Живокини и захотел воспользоваться случаем рассмотреть его при дневном освещении, насколько возможно лучше и подробнее. Должно быть вскинувший глаза Живокини в свою очередь заметил вперившего в него взор студента. Лицо его мгновенно приняло такое безнадежно глупое выражение, что я круто повернулся на каблуках и, разражаясь хохотом, влетел в свою комнату.

Тогда в балете безраздельно царила Санковская. Даже беспощадный Ленский, осыпавший всех своими эпиграммами, говорил, что ее руки – ленты и что удар ее носка в пол, в завершение прыжка, всепобеден.

С наступлением великого поста все бросилось готовиться к переходным экзаменам. Принялся и я усердно за богословие Петра Матвеевича Терновского. Достал я себе также и усыпительные лекции его брата, Ивана Матвеевича, читавшего логику. При моем исконном знакомстве с катехизисом, мне нетрудно было подготовиться из догматического богословия и я отвечал на четыре; но если бы меня спросили из истории церкви, то я бы не ответил даже на единицу. После счастливого экзамена по богословию, я в присутствии профессора латинской словесности Крюкова, читавшего начиная со второго курса, экзаменовался из логики и к несчастию вынул все три билета из второй половины лекций, которой не успел прочитать. Услыхав на третьем билете мое: «И на этот не могу ответить», он сказал: «А меня ваша четверка сильно интересует, и я желал бы, чтобы вы перешли на второй курс. Не можете ли чего-либо ответить по собственному соображению?» И когда я понес невообразимый вздор, экзаменаторы переглянулись и тем не менее поставили мне тройку. Любезные лекторы французского и немецкого языков поставили мне по пятерке, а Погодин, по старой памяти, тоже поставил четверку из русской истории. Таким образом я, к великой радости, перешел на второй курс.

На другой день по выдержании экзамена я, надев свежие лайковые перчатки, обещал ямщику, везшему меня на перекладной, полтинник на водку, если он меня промчит во весь дух мимо окон девиц Корш, которые, конечно, только случайным и самым невероятным образом, могли видеть меня в таком победоносном виде.

Помню, какое освежительно-радостное впечатление произвели на меня зеленеющие поля и деревья, когда я выехал за заставу пыльной и грохочущей Москвы на мягкую грунтовую дорогу (так как в то время даже Московско-Курского шоссе еще не существовало). Но губительная медленность почтовой тройки была слишком тяжела для счастливого студента, перешедшего на следующий курс. Приходилось, во избежание скуки, во время пути предаваться всевозможным мечтам, а на станциях тщательному пересмотру лубочных картин, фельдмаршалов, топчущих под собою армии, и карандашных надписей по всем дверям и оконным притолокам.

Видно, та же тоска, которая вынуждала меня читать подобные надписи, вынуждала других писать их. Память сохранила мне одну из них, прочтенную на окне подольской гостиницы. Начала стихотворения я не помню; это было описание разнородных порывов, возникающих в душах путешественников; оно заключалось словами:

«Так что некая проезжая девица

Не могла себя в том победить,

Не могла себя на месте усадить,

А бегала по коридору,

Аки перепелица».

В Туле, по крайней ограниченности денежных средств, я купил себе пистонное ружье, но только одноствольное, помнится, не дороже 10 рублей.

Как выдержавший экзамены, я был принят и дома, и у дяди с большим радушием. Еще зимой я познакомился с восемнадцатилетнею гувернанткой моих сестренок, Анюты и Нади. У нее были прекрасные голубые глаза и хорошие темно-русые волосы, но профиль свежего лица был совершенно неправилен, тем не менее она своею молодостью могла нравиться мужчинам, если судить по возгласам, которые я сам слышал среди мужчин, при ее появлении с воспитанницами на Ядрине, в именины дяди 29 июня. Еще зимой заметил я, что она с видимым удовольствием принимала от меня знаки внимания, обязательного, по мнению моему, для всякого благовоспитанного юноши по отношению к женщине. В настоящий приезд внимание наше друг к другу скоро перешло во взаимное влечение/ Понятно, что в присутствии отца и матери мы за обеденным или чайным столом старались сохранять полное равнодушие. Но стоило одному из нас случайно поднять взор, чтобы встретить взгляд другого. Невольные маневры эти, вероятно, стали кидаться в глаза посторонним, так как однажды мать сделала мне наедине по этому поводу замечание.

С точки зрения третейского судьи, на которую я становлюсь в моих воспоминаниях, невозможно не видеть ежеминутного подтверждения истины, что люди руководствуются не разумом, а волей. Какой смысл могло представлять наше взаимное с m-le Б. увлечение, если подумать, что я был 19-летний, от себя не зависящий и плохо учащийся студент второго курса, а между тем дело дошло до взаимного обещания принадлежать друг другу, подразумевая законный брак. Мы даже обменялись кольцами, так как я носил подаренное мне матерью кольцо, а у нее тоже было обручальное кольцо ее покойного отца. Что такое обещание было не шуткой, явно из того, что однажды, думая покончить эту неразрешимую задачу, я вышел из флигеля на опушку леса Дюкинского верха с заряженною двустволкой и некоторое время, взведя курки, обдумывал, как ловчее направить в себя смертельный удар. Слезы изменили окончательную мою решимость, и я ушел домой. Не прибавлю ничего к описанию минуты, в которой я сам не берусь различить всех сокровенных побуждений.

Мало ли о чем мечтают 19-летние мальчики! Между прочим я был уверен, что имей я возможность напечатать первый свой стихотворный сборник, который обозвал «Лирическим Пантеоном», то немедля приобрету громкую славу, и деньги, затраченные на издание, тотчас же вернутся сторицей. Разделяя такое убеждение, Б., при отъезде моем в Москву вручила мне из скудных сбережений своих 300 рублей ассигнациями, – так как тогда счет на серебро еще не существовал, – на издание, долженствовавшее, по нашему мнению, упрочить нашу независимую будущность. Мы расстались, дав слово писать через старую Елизавету Николаевну.

Весь этот невероятный и, по умственной беспомощности, жалкий эпизод можно понять только при убеждении в главенстве воли над разумом. Сад, доведенный необычно раннею весной до полного расцвета, не станет рассуждать о том, что румянец, проступающий на его белых благоуханных цветах, совершенно несвоевременен, так как через два-три дня все будет убито неумолимым морозом.

* * *

С переходом на второй курс, университетские занятия более специализировались. Юристы еще более подпали под влияние профессора Редкина, и имя Гегеля до того стало популярным на нашем верху, что сопровождавший по временам нас в театр слуга Иван, выпивший в этот вечер не в меру, крикнул при разъезде вместо: «коляску Григорьева! – коляску Гегеля!». С той поры в доме говорили о нем, как об Иване Гегеле. Не помню, кто из товарищей подарил Аполлону Григорьеву портрет Гегеля, и однажды, до крайности прилежный Чистяков, заходивший иногда к нам, упирая один в другой указательные пальцы своих рук и расшатывая их в этом виде, показывал воочию, как борются «субъект» с «объектом». Кажется, что в то время Белинский не поступал еще в «Отечественные Записки», как критик, и не открывал еще своего похода против наших псевдоклассических писателей. Не думая умалять его почина в этом деле, привожу факт, доказывающий, что поднятая им тема носилась в воздухе. Одно из величайших духовных наслаждений и представляет благодарность лицам, благотворно когда-то к нам относившимся. Не испытывая никакой напускной нежности по отношению к Московскому университету, я всегда с сердечной привязанностью обращаюсь к немногим профессорам, тепло относившимся к своему предмету и к нам, своим слушателям. Вследствие положительной своей беспамятности я чувствовал природное отвращение к предметам, не имеющим логической связи. Но не прочь был послушать теорию красноречия или эстетику у И. И. Давыдова, историю литературы у Шевырева или разъяснение Крюковым красот Горация. Вероятно, желая более познакомиться с нашей умственной деятельностью, И. И. Давыдов предложил нам написать критический разбор какого-либо классического произведения отечественной литературы. Не помню, досталось ли мне или выбрал я сам оду Ломоносова на рождение порфирородного отрока, начинающуюся стихом:

«Уже врата отверзло лето».

Помню, с каким злорадным восторгом я набросился на все грамматические неточности, какофонии и стремление заменить жар вдохновения риторикой вроде: «и Тавр и Кавказ в Понт бегут».

Очевидно, это не было каким-либо с моей стороны изобретением. Все эти недостатки сильно поражали слух, уже избалованный точностью и поэтичностью Батюшкова, Жуковского, Баратынского и Пушкина. Удостоверясь в моей способности отличать напыщенные стихи от поэтических, почтенный Иван Иванович отнесся с похвалою о моей статье и, вероятно, счел преждевременным указать мне, что я забыл главное: эпоху, в которую написана ода. Требовать от Державина современной виртуозности, а у современных стихотворцев державинской силы – то же, что требовать от Бетховена листовской игры на рояле, а от Листа – бетховенских произведений.

Познакомился я со студентом Боклевским, прославившимся впоследствии своими иллюстрациями к произведениям Гоголя. В то время мне приходилось не только любоваться щегольскими акварелями и портретами молодого дилетанта, но и слушать у него на квартире прелестное пение студента Мано, обладавшего бархатным тенором.

Между обычными посетителями григорьевского мезонина стал появляться неистощимый рассказчик и юморист, однокурсник и товарищ Григорьева Ник. Антонович Ратынский, сын помещика Орловской губернии Дмитровского уезда; он, кажется, не получал от отца никакого содержания и вынужден был давать уроки. Через Ратынского познакомился я с двумя орловскими земляками-студентами, жившими на одной квартире: Гриневым и поэтом Лизандром.

Пламенная переписка между Еленой Григорьевной и мною продолжалась до начала октября; но вдруг совершенно неожиданно явился Илья Афанасьевич с известием, что «папаша прибыли в Москву и остановились с сестрицами Анной и Надеждой Афанасьевными у Харитония в Огородниках, в доме П. П. Новосильцова и просили пожаловать к ним». На дворе Новосильцова стояла наша желтая четвероместная карета, в которой отец, в сопровождении няньки Афимьи, привез моих сестренок, чтобы везти их в Смольный монастырь. Не успел я поздороваться с отцом и сестрами, как в комнату вошел в новом блестящем мундире П. П. со словами: «Как вы кстати приехали, почтеннейший Афанасий Неофитович; я назначен московским вице-губернатором и сию минуту еду принимать присягу. Мы на днях с семейством переедем сюда из нашей Сокольничьей дачи, и вашему студенту, право, не стыдно было бы зимою бывать у нас, где он по воскресеньям встретит своих бывших товарищей-кадетов Ваню и Петю Борисовых. Славные ребята; особенно хорошо учится и ведет себя Ваня».

После обеда, приготовленного отцовским походным поваром Афанасием Петровым, отец, оставшись со мною наедине, неожиданно вдруг сказал: «Беспутную Елену Григорьевну я расчел, а девочек везу в институт. Матку-правду сказать, некрасивую глупость ты там затеял. Хорошо, что я вовремя узнал обо всем случайно; но прежде всего il faut partir du point ou on est»[108].

На другой день отец уехал в Петербург, а недели через две тем же путем проследовал в Новоселки.

Во время остановки в Москве отец представил меня в доме своего однофамильца и дальнего родственника Семена Николаевича, занимавшего дом на Большой Никитской против Большого Вознесения. Мценский помещик Семен Николаевич, проводивший зиму с женою и двумя взрослыми дочерьми в Москве, был типом солидного русского барина. Постоянным его чтением был Капфиг, и вся обстановка дома отличалась безукоризненною аккуратностью. Все часы в доме били единовременно и строго согласовались с золотыми карманными часами, стоявшими перед хозяином в кабинете на столе. Утро он проводил в кабинете в красном шелковом халате, но к обеду, хотя бы и без гостей, выходил в воздушном белом галстуке, а жена и дочери обязательно нарядно одетыми. Дворецкий и ливрейные слуги с особенным искусством накрывали стол, на котором приборы и вдоль и поперек должны были представлять прямые линии, так что. каждая отдельная рюмка или стакан с одного конца стола до другого закрывали весь ряд своих товарищей. С первым ударом пяти часов Семен Николаевич выходил к столу, где около дымящегося супа уже стояла его жена и около своих мест ожидали красивые и благовоспитанные дочери. После обеда Семен Николаевич отправлялся на часок отдохнуть и затем уже проводил вечер, слушая прекрасную игру на рояли преимущественно одной из дочерей, или же большею частию за карточным столом с гостями. Одною из оригинальных черт Семена Николаевича был обычай, по которому каждый воскресный день утром, когда барин был еще в халате, камердинер, раскрывши в кабинете запертый шкаф, ставил перед Семеном Николаевичем на большом блюде груду золотых, а на меньшем собрание драгоценных перстней и запонок, и Семен Николаевич мягкою щеткою принимался систематически перечищать свою коллекцию. Не знаю почему, но я с первых посещений заслужил расположение Семена Николаевича и убедился, что этот в свое время благовоспитанный и начитанный человек не особенно нежно относился к членам своей семьи. Каждый раз, когда я обедал у него, нам подавали полбутылки Аи, из которой одной капли не попадало в бокалы дам, и достаточно было при уходе из-за стола ему сказать: «А вы, Афанасий Афанасьевич, посидите с моими дочерьми», для того чтобы ни одна из них не сделала шагу из гостиной до отцовского пробуждения.

Однажды вечером в залу какой-то темно-русый гость ввел двух мальчиков.

– Устройте им сиденья пред роялью, – сказал Семен Николаевич, обращаясь к дочерям.

Приведенным мальчикам, по-видимому, было около восьми лет; их усадили на подмощенных нотах за рояль, и учитель стал за ними, перевертывая ноты. Блистательная игра мальчиков продолжалась около часу, а затем они сели на паркет, куда им дали конфект, фруктов и каких-то игрушек. Мальчики эти были братья Рубинштейны, с которыми позднее мне случалось встречаться не раз в период их славы.

Между тем я тщательно приберег деньги, занятые на издание, и к концу года выхлопотал из довольно неисправной типографии Селивановского свой «Лирический Пантеон».

Письма от Елены Григорьевны вдруг прекратились, и я отчасти понял тому причину.

Однажды вечером, когда я, тоскуя, старался помешать Аполлону в его занятиях, мальчик Ванюшка подал мне небольшую запечатанную записку, в которой я прочел:

«Выходи поскорее за ворота, в карете я тебя ожидаю.

Твоя Ел.»

Узнавши руку, я только надел фуражку и без шинели и калош побежал за калитку, где незнакомый слуга помог мне сесть в карету.

Мы бросились в объятия друг другу, и она тотчас же стала тревожиться, что я на морозе так легко

одет.

– Ничего, ничего, – говорил я в крайнем смущении; а она, далеко запахивая полу пышной песцовой шубы, старалась прикрыть меня от стужи. Но мне было не до того: мысли пересыпались в моей голове, как бисер в калейдоскопе, и я никак не мог понять, куда и зачем нас везут. Из отрывочных слов и восклицаний я мог наконец понять, что отец мой, узнавши все, поступил с Еленой, как она сама говорила, самым деликатным образом. О наших отношениях он не сказал ни слова, а только сослался на необходимость поместить двух девочек, по примеру старшей сестры их, в институт и, уплативши ей за полгода вперед, с благодарностью возвратил ей триста рублей, занятые у нее сыном студентом.

– Теперь, – говорила Елена, – я поступила в компаньонки к дочерям генерала Коровкина в Ливенский уезд, и вот причина, почему из этого дома я не могла тебе писать. В настоящее время Коровкины переехали в Москву, – и она сказала их адрес. – А я по праздникам буду брать карету и приезжать сюда, а у Коровкиных буду говорить, что эту карету прислала за мною моя подруга.

Раза два нам пришлось видеться таким образом, хотя, признаюсь, я стал мало-помалу понимать всю нелепую несбыточность наших затей. Но у меня недоставало духу разочаровывать мечтательницу, и письма снова беспрепятственно стали ходить между нами.

Однажды, распечатавши письмо, я прочел: «Все пропало; глупый извозчик, на вопрос об имени моей подруги, сказал, что он прямо с биржи. Таким образом, все вышло наружу, принимая самый неблагоприятный оттенок по отношению к нашим с тобою свиданиям. Я сегодня же оставляю их дом».

Возмущенный до глубины души ролью человека, набросившего неблагоприятную и совершенно незаслуженную тень на несчастную девушку, я счел своею обязанностью отправиться к генералу. Я сам чувствовал всю нелепость моей выходки. Но долг чести прежде всего, думалось мне, и я добился желаемой аудиенции.

– Что вам угодно? – спросил генерал, когда я вошел к нему в кабинет.

– До вчерашнего дня, – отвечал я, – у вас проживала m-lle Б-а, с которой я познакомился в доме моих родителей и испросил у нее ее руку. Теперь я узнал, что в ни чем не повинная девушка навлекла свиданием со мною на себя незаслуженное нарекание, и счел своим долгом засвидетельствовать, что в этих свиданиях не было и тени чего-либо дурного.

– Если вы хотели, – отвечал генерал, – позаботиться о чести девушки, то избрали для этого наихудший путь. Зная вашего батюшку, я уверен, что он ни в каком случае не даст своего согласия на подобный брак, и разглашать самому тайные свидания с девицей не значит восстановлять ее репутацию. Я отказал m-lle Б-ой потому, что она не обладает сведениями, которые могли бы быть полезны моим дочерям.

Убедившись в своей неудаче, я поклонился и вышел.

Действительность иногда бывает неправдоподобнее всякого вымысла. Такою оказалась развязка нашего полудетского романа. Только впоследствии я узнал, что ко времени неожиданной смуты так же неожиданно приехал в Москву чиновник из Петербурга и проездом на Кавказ, к месту своего назначения, захватил и сестру свою Елену Григорьевну. Впоследствии я слышал, что она вышла там замуж за чиновника, с которым, конечно, была гораздо счастливее, чем могла бы быть со мною.

* * *

«Лирический Пантеон», появясь в свете, отчасти достиг цели. Доставив мне удовольствие увидать себя в печати, а барону Брамбеусу поскалить зубы над новичком, сборник этот заслужил одобрительный отзыв «Отечественных Записок»[109]. Конечно, небольшие деньги, потраченные на это издание, пропали безвозвратно.

Брата Васю я уже в Новоселках не застал[110], так как еще зимою отец отвез его кратчайшим путем в Верро в институт Крюммера, у которого я сам воспитывался. В доме с семинаристом-учителем находился один меньшой семилетний брат Петруша, а я по-прежнему поместился в соседней с отцовским кабинетом комнате во флигеле, и те же сельские удовольствия, то есть рыжая верховая Ведьма, грубый Трезор и двуствольное ружье были по-прежнему к моим услугам.

Мне приходится говорить о романе дяди Петра Неофитовича, романе, о котором я никогда не смел спросить кого-либо из членов семейства, а тем менее самого дядю, и хотя он известен мне из рассказов слуг, вроде Ильи Афанасьевича, тем не менее несомненные факты были налицо.

Крутой правый берег речки Ядринки, на левом, менее возвышенном побережье которой находилась дядина усадьба, – называется Попами, так как вокруг каменной приходской церкви и погоста селятся священно- и церковнослужители. Верстах в двух по так называемой Сушковской дороге, в старину весьма торной, находится деревня Чахино, Тулениново тож, по имени владельцев Тулениновых. Главою семейства был, не знаю отставной или на службе, полковник Платон Гаврилович Туленинов, у которого были две, как говорят, красивые сестры: Марья и Клавдия. Последнюю, впрочем, мне довелось знать лично, когда она вдовою господина Богданова вышла замуж за отставного чиновника Адриана Ивановича Иваницкого.

За несколько лет до моего рождения дядя Петр Неофитович сделал формальное предложение старшей Тулениновой, Марье Гавриловне, которая дала свое согласие и подарила ему, как охотнику, на чумбур длинную и массивную серебряную цепь, которую я впоследствии держал в руках.

Что между ними произошло, наверное утверждать не стану; но говорили, будто бы дядя представлял своего двоюродного брата Кривцова своей невесте, а та не успела снять перчатку и дала в ней поцеловать руку. Зная дядю, я никогда не доверял такому объяснению события по соображениям из лакейской. Последовала размолвка, и дядя будто бы взял свое слово назад. Говорят также, будто злоязычный Петр Яковлевич Борисов раздул эту историю пред полковником Тулениновым, и тот, по неизвестным мне причинам, застрелился в собственном доме.

С Сушковской дороги по сей день, шагах во ста от окопа Ядринского кладбища, виден в поле большой камень, и поныне всякий местный житель скажет, что это могила Туленинова.

По смерти главы семейства и старшей его сестры имение перешло к меньшой – Клавдии Иваницкой. Впоследствии я видел Клавдию Гавриловну у нашей матери в гостях, но я ее встретил в первый раз в Троицын день на Ядрине в церкви. День был яркий и почти знойный. В церкви пахло свежими березками и травою, которою устлан был помост. Бодрый, но хромой старик Овсянников быстро ковылял по церкви с пучками свечей и с медяками на тарелке. Он весело раскланивался со всеми и, видно, был очень доволен своею распорядительностью.

Впоследствии мне постоянно казалось, что «Однодворец Овсянников» списан Тургеневым с являвшегося ко всем окрестным помещикам и приносившего в подарок свежего меду из своего пчельника однодворца Ивана Матвеевича Овсянникова. Старуха, жена его, Авдотья Ионовна, повязывавшая голову пестрым ковровым платком с вырывающейся кверху бахромою и в пестром праздничном платье была истым подобием бубнового короля.

Когда я в белых летних штанах и безукоризненно новом сюртуке стал против царских дверей в северных дверях, – с протянутою вперед рукою заковылял Иван Матвеевич, раздвигая дорогу двум входящим дамам. Впереди шла плотная барыня с выступающею на лбу из-под шляпки фероньеркой на темно-русых волосах. Дама прошла передо мною и остановилась недалеко от правого клироса, но молодая брюнетка, очевидно, дочь ее, стала на место, указанное ей рукою Ивана Матвеевича, как раз передо мною. Девушке не могло быть более 16–17 лет; небольшая тирольская соломенная шляпка нисколько не закрывала ее черных с сизым отливом роскошных волос, подобранных в две косы под самую шляпку. Белое тарлатановое платье ее было без всяких украшений, за исключением широкой, ярко-красной ленты. Я передвинулся немного вправо, заметив, что по временам она оборачивает голову к матери. О, что за прелесть, что за свежесть лица, напоминающего бархатистость лилеи, и что за приветливо-внушительные черные глаза под широкими черными бровями!

«Кто такая?» – спросил я шепотом во время пения Ивана Матвеевича, поймав его за рукав.

– Это тулениновская барыня Клавдия Гавриловна, что вышла теперь за Иваницкого; а это ее дочка от первого мужа Богданова, Матрена Ивановна.

Впоследствии Клавдия Гавриловна приехала с визитом к нашей матери, и хотя последняя по болезненности не бывала в Туленинове, Клавдия Гавриловна от времени до времени появлялась у нас даже за обедом. Простудила ли она когда-либо горло, но гозорила постоянно шепотом, чем, при известной полноте и небольшом росте, заслужила прозвание утки-шептуна. Без золотого обруча на волосах и какого-то камня на лбу я ее никогда не видал. Если она любила украшать свою особу, то еще более любила танцы, которые, благодаря расквартированным по окрестностям офицерам пехотного полка, умела устраивать у себя в доме невзирая на беспокойное состояние супруга, кончавшего день роковым охмелением. Танцующая в одной кадрили с дочерью, охотница до танцев не стеснялась отвечать на ехидные подчас вопросы: «А где же Адриан Иванович?». Затрудняясь в своем хриплом шепоте произношением буквы «б», она на подобный вопрос отвечала: «Он припран», – обозначая тем, что ввиду предстоящего танцевального вечера шумливый Адриан Иванович связан и положен в пустой амбар. Конечно, такое обращение не могло нравиться Адриану Ивановичу, который терпел его, так как владетельницей была Клавдия Гавриловна.

Не могу утвердительно сказать в каком году, но помню хорошо, что, когда после чаю я пришел к отцу во флигель, новый его камердинер, сын приказчика Никифора Федорова, Иван Никифорович доложил, что пришел господин Иваницкий.

– Иваницкий? – сказал отец, глядя на меня вопросительно. – Что ему от меня надо? Проси, – сказал отец, обращаясь к слуге.

Вошел во фраке с гербовыми пуговицами сухопарый и взъерошенный господин и сказал с несомненно малороссийским акцентом: «Я к вам, Афанасий Неофитович, пришел пешком, да, да, пешком. Вот видите, как есть пешком».

– Вижу, – отвечал отец, – но что же мне доставляет удовольствие вас видеть?

– Я пришел вам заявить, что меня вчера мои домашние убили, да, да, убили, да; зарезали, да. И я вот пришел пешком по соседству заявить, что меня убили, да.

– Но как же я имею удовольствие с вами беседовать, если вас вчера убили?

– Точно, точно, да; зарезали; и пожалуйте мне лошадку до Мценска подать объявление в суд.

– Очень жалею, что вас убили, и готов служить вам лошадьми, но только в противоположную от Мценска сторону, по простой русской пословице: «свои собаки грызутся…».

– Так вы не пожалуете мне лошадку?

– Извините, пожалуйста, – не могу. Иваницкий поклонился и ушел.

В те времена от самой Ядринки и до Оки по направлению к дедовскому Клейменову тянулись почти сплошные леса, изредка прерываемые распашными площадями и кустарниками. Этим путем дядя, дав мне в верховые спутники егеря Михаилу, отправлял в Клейменово с тем, чтобы мы могли дорогою поохотиться и на куропаток и на тетеревов, которых в те времена было довольно. Хотя дядя сам нередко переезжал в Клейменово и потому держал там на всякий случай отдельного повара, но я не любил заставлять людей хлопотать из-за меня и довольствовался, спросив черного хлеба и отличных сливок.

Однажды дядя, нежданно подъехав к крыльцу, захватил меня за этой трапезой.

– Ох, ты все свое молочище глотаешь; ну как тебе не стыдно не заказать обеда?

В клейменовском доме с поступлением имения к дяде ничего не изменилось из дедовской обстановки. Те же белые крашеные стулья, кресла, столы, зеркала и диваны времени Империи. Только в комнате за гостиной на стене снова появились портреты консула Наполеона и Жозефины, находившиеся с 12-го года в опале у деда и висевшие в тайном кабинете. Когда я спросил об этом дядю, горячего поклонника гения Наполеона, дядя с хохотом сказал: «Да, да, как только Наполеон перешел Неман и сжег Москву, так дядя Василий Петрович его вместе с женой и разжаловал».

В Клейменове к дяде являлись те же увивавшиеся около него мелкопоместные дворяне, между прочим, неизменный Николай Дмитриевич Ползиков в неизменном сером казакине ополчения. В те времена клейменовские пруды, и верхний и нижний, представляли прекрасное купание, и дядя, мастерски плававший, не пропускал хорошего летнего дня не выкупавшись. Мы оба с Ползиковым, хотя и весьма печальные пловцы, не отставали, не пускаясь на середку пруда, среди которой дядя отдыхал на спине.

Однажды пред купанием мы, сняв платье, все трое лежали на берегу, чтобы, как говорится, очахнуть. Светло-голубое безоблачное небо, как раз перед глазами лежащего навзничь дяди, внезапно вызвало у него мысли вслух: «И-и-и, – воскликнул он, – так-то душа моя взовьется и взлетит высоко, высоко; а ты, Афоня, не беспокойся; вот и Николай Дмитриевич знает, что твоих сто тысяч лежат у меня в чугунке».

В начале августа дядя как-то сказал; «Теперь начинается пролет дупелей, и тут около Клейменова искать их негде; я дам тебе тройку в кибитку, Мишку егеря с его Травалем, Ваньку повара, благо он тоже охотится с ружьем, да ты возьми с собою своего Трезора, и поезжайте вы при моей записке в имение моего старого приятеля Маврина; там в запустелом доме никто не живет; но с моей запиской вас все-таки примут насколько возможно удобно, да не забудь взять мне круг швейцарского сыру, который у них отлично делают в сыроварне».

В назначенный день тройка наша остановилась перед длинным, соломою крытым, барским домом. Перекрыт ли дом соломою по ветхости деревянной крыши, или простоял он век под нею – неизвестно.

– Пожалуйте, – сказал появившийся в отпертых дверях староста, – если прикажете самоварчик, мы сейчас поставим.

Пришлось проходить по анфиладе пустых комнат до последней угольной, в которой сохранились вокруг стен холстом обтянутые турецкие диваны. Из какой- то предыдущей комнаты принесли уцелевший стол, и, с помощью своих подушек и простынь, я устроился на ночлег, так как для вечернего поля времени было мало. Чай, сахар и свечи у нас были свои, а молока и яиц оказалось сколько угодно. Любопытство заставило меня взглянуть на соседнюю комнату, оканчиваю- щую, подобно спальне, другую анфиладу, обращенную к саду. Только в этой комнате ставни были раскрыты в совершенно заросший и заглохший сад; во всей же анфиладе закрытые окна представляли, особенно к вечеру, непроглядный мрак.

Сказавши Михаиле, чтобы он, запасшись проводником, разбудил меня на утренней заре, я отпустил людей, которые, забрав самовар, ушли, должно быть, ночевать в повозке, так что я в целом доме остался один.

Только впоследствии, постигнув утешение, доставляемое чтением в одиночестве, я умел запасаться книгою, над половиною страницы которой обыкновенно засыпал, никогда не забывая в минуту последней искры самосознания задуть свечу; но во времена студенчества я еще не возил с собою книг и, чтобы хотя на миг разогнать невыносимую скуку, читал на табачном картузе: «Лучший американский табак Василия Жукова; можно получать на Фонтанке, в собственном доме», и через минуту снова: «Лучший американский табак» и т. д.

На этот раз я даже не зажигал свечки, а лег на диван, стараясь заснуть. Сумерки незаметно надвинулись на безмолвную усадьбу, и полная луна, выбравшись из-за почерневшего сада, ярко осветила широкий двор перед моею анфиладой. Случилось так, что я лежал лицом прямо против длинной галереи комнат, в которых белые двери стояли уходящими рядами вроде монахинь в «Роберте».

Но вот среди тишины ночи раздался жалобный стон; ему скоро завторил другой, третий, четвертый, десятый, и все как будто с разными оттенками. Я. догадался, что это сычи, населяющие дырявую крышу, задают ночной концерт. Но вот к жалобному концерту сычей присоединился грубый фагот совы. Боже, как тут заснуть под такие вопли? Даже равнодушный Трезор, уместившийся около дивана, начинал как бы рычать в полусне, заставляя меня вскрикивать: тубо! Зажмурю бессонные глаза, но невольно открываю их, и передо мною опять в лунном свете ряд белых монахинь. Это наконец надоело; я встал, затворил дверь комнаты и понемногу заснул.

На другой день проводник направил нас на неширокую речку с плавучими берегами. Дупелей оказалось мало; зато утки вырывались из камышей чуть ли не на каждом шагу из-под самых ног и кряканьем разгоняли бекасов.

Не желая утомлять внимание читателя описаниями более или менее удачных охот, которыми пополнялась деревенская жизнь моя во время вакаций, упомяну об одной из них в доказательство того, как баловал меня дядя. Отправились мы с ним на дупелей в доставшееся ему от дяди Василия Петровича Долгое, близ реки Неручи, славившейся в то время своими болотами. Если жилые помещичьи усадьбы александровского времени, за некоторыми исключениями, принадлежали к известному типу, о котором я говорил по поводу Новоселок, то заезжие избы в имениях, где владельцы не проживали, носили, в свою очередь, один и тот же характер исправной крестьянской избы. Сквозные сени отделяют чистую избу с голландскою печью и перегородкою от черной избы с русскою пекарной печью. В такой заезжей избе в Долгом остановились мы с дядей, сопровождаемые егерями, поваром и прислугой. Так как по полям и Краям болот неудобно ездить четверкою в коляске, то на охоту мы выезжали в боковой долгуше, запряженной парою прекрасных лошадей в краковских хомутах, у которых клещи подымаются кверху и загибаются в виде лиры, и на которой на одном ее рожке висит лоскут красного сукна, а на другом шкура барсука. Под горлом у лошадей повешены бубенчики. Сам дядя трунил над этой упряжью, говоря, что мальчишки будут принимать его за фокусника и кричать вослед: «Мусю, мусю, покажи нам штуку». Кроме того, на случай усталости дяди от ходьбы по болоту, берейтор вел за ним любимого им верхового Катка, красивую лошадь Грайворонского завода[111], чем отец был весьма доволен. Помню, что пред вступлением нашим в широкое болото, дядя подозвал трех или четырех бывших с нами охотников и сказал: «Равняйтесь и ищите дупелей, но боже сохрани в кого-либо выстрелить; когда собака остановится, кричи: гоп! гоп! и подымай ружье кверху. Стрелять можно по дупелю только, если Афанасий Афанасьевич, подойдя, даст два промаха».

При этом он не только запретил стрелять егерям, но когда и его собственная собака останавливалась, он кричал мне: «Иди сюда, птичья смерть». А когда, набегавшись таким образом от дупеля к дупелю, я устал, он говорил мне: «Садись на Катка», хотя сам, видимо, утомился не меньше.

В те времена я о том не думал, да так и по сей день для меня осталось необъяснимым, почему Семен Николаевич Шеншин, так радушно принимавший меня в Москве на Никитской, покинув Москву, переселился во Мценск. Было бы понятно, если бы он переселился в свое прекрасное, благоустроенное имение Желябуху; но почему он избрал Мценск и притом не только для зимнего, но и летнего пребывания, объяснить не умею. Он занимал лучший во всем городе двухэтажный дом с жестяными львами на воротах. Львы эти и по сей день разевают на проходящих свои пасти, выставляя красные жестяные языки. Ничто в домашнем обиходе Семена Николаевича не изменилось, за исключением разве того, что старшей дочери, вышедшей замуж за богатого соседнего однофамильца Влад. Ал., не было дома. Любитель всевозможных редкостей, Семен Николаевич подарил сво- ему зятю замечательные по цене и работе карманные часы, которые все желали видеть и просили нового владельца показать их. Каждое воскресенье к Семену Николаевичу собирались родные и знакомые откушать и вечером поиграть в карты. В Новоселках я никогда не отказывал себе в удовольствии послать Семену Николаевичу дупелей, до которых он был большой охотник.

– Очень вам признателен, – сказал он однажды, когда я приехал к нему, – за дупелей; но тут же вы прислали несколько перепелок; я их не ем и боюсь; говорят, между ними попадаются очень жирные, так называемые лежачки, весьма опасные для желудка.

Слова эти характерны в известном отношении. Будучи всю жизнь охотником, я после выстрела подымал перепелок и преимущественно дупелей, лопнувших от жиру при падении, но лежачек, которые будто бы, пролетев пять шагов, снова падают на землю, не видал никогда, хотя и слыхал о них в те времена, когда наши местности изобиловали всякого рода дичиной и не были еще истреблены бесчисленными промышленниками.

В гостеприимном доме Семена Николаевича мне пришлось познакомиться со многими членами его довольно обширного родства, к которому, очевидно, принадлежал и наш дом, так как однажды Семен Николаевич, вздвигая рукава и показывая прекрасные коралловые запонки, сказал! «Это мне подарил дядюшка Василий Петрович», то есть мой дед.

* * *

Об обычном возвращении в Москву на григорьевский верх говорить нечего, так как память не подсказывает в этот период ничего сколько-нибудь интересного. Во избежание нового бедствия с политическою экономией, я стал усердно посещать лекции Чивилева и заниматься его предметом.

В нашей с Григорьевым духовной атмосфере произошла значительная перемена. Мало-помалу идеалы Ламартина сошли со сцены, и место их, для меня по крайней мере, заняли Шиллер и главное Байрон, которого «Каин» совершенно сводил меня с ума. Однажды наш профессор русской словесности С. П. Шевырев[112] познакомил нас со стихотворениями Лермонтова, а затем и с появившимся тогда «Героем нашего времени». Напрасно старался бы я воспроизвести могучее впечатление, произведенное на нас этим чисто лермонтовским романом. Когда мы вполне насытились им, его выпросил у нас зашедший к вечернему чаю Чистяков, уверявший, что ой сделает на романе обертку и возвратит его в полной сохранности.

– Ну что, Чистяков, как тебе понравился роман? – спросил Григорьев возвращавшего книжку.

– Надо ехать в Пятигорск, – отвечал последний, – там бывают замечательные приключения.

К упоению Байроном и Лермонтовым присоединилось страшное увлечение стихами Гейне.

Приехав на две недели рождественских праздников в Новоселки, я застал большую перемену в общем духовном строе и главное в состоянии здоровья и настроении больной матери. Отсутствие непосредственных забот о детях, развезенных по разным заведениям, как и постоянные разъезды отца, наводили мечтательную мать нашу на меланхолию, развиваемую в ней, с другой стороны, возрастающими жгучими ощущениями в груди. Отец собирался в следующую зиму увезти последнего птенца восьмилетнего Петрушу к лифляндской генеральше Этинген, воспитывавшей своих внучат и любезно предложившей отцу поместить к ней же малрлетнего сына.

Я никогда до того времени не замечал такой изменчивости в настроении матери. То и дело, обращаясь к своему болезненному состоянию, она со слезами в голосе прижимала руку к левой груди и говорила: «Рак». От этой мысли не могли ее отклонить ни мои уверения, ни слова навещавшего ее орловского доктора В. И. Лоренца, утверждавшего, что это не рак. В другую минуту мать предавалась мечте побывать в родном Дармштадте, где осталась старшая сестра Лина Фет.

Вскоре по моем возвращении в Москву отец привез из Петербурга сестру Любиньку, окончившую курс в Екатерининском институте, но без шифра[113], о котором отец постоянно мечтал.

Великий пост и святая не только подошли, но и прошли незаметно, особенно для меня, для которого провалиться на экзамене вторично равнялось исключению из университета. Как нарочно, погода стояла чудная, и, сидя день и ночь над тетрадками лекций, я мучительно завидовал каменщикам, сидевшим перед нашими окнами с обвязанными тряпками ступнями на мостовой и разбивавшим упорные голыши тяжелым молотком. Там знаешь и понимаешь, что делаешь, и если камень разбит, то в успехе ни сам труженик, ни сторонний усомниться не может. Здесь же, не зная, что и для чего трудишься, – нельзя быть и уверенным в успехе, который может зависеть от тысячи обстоятельств.

На этот раз мои каникулы были особенно удачны[114]. Я застал сестру Лину не только вполне освоившеюся в семействе, но и успевшею заслужить всеобщую симпатию, начиная с главных лиц, то есть нашего отца и дяди Петра Неофитовича. Старушка Вера Александровна Борисова, узнав от матери нашей, что Лина есть сокращенное – Каролина и что покойного Фета звали Петром, сейчас же переделала имя сестры на русский лад, назвав ее Каролиной Петровной.

Сестры Лина и Любинька подружились между собой, а брат Петруша так привязался к старшей сестре, что почти не отходил от нее.

Между всякого рода проделками Лины, в видах оживления общества, помню одну. В один из семейных праздников, когда гости, вышедши из-за стола, направились в гостиную к кофею и фруктам, нам нежданно объявили, что барышни просят всех в новый флигель, стоявший в то время пустым. Хотя до этого флигеля не было и ста шагов, и погода была прекрасная, для желающих стояли у крыльца экипажи. Во флигеле мы нашли переднюю с раскрытыми дверями и большую половину гостиной, уставленную рядами стульев, тогда как меньшая половина комнаты, упирающаяся в глухую стену, была завешена простынями, из-под нижнего конца которых виднелись дощатые подмостки. Когда зрители уселись и простыни раздвинулись, в раме, обтянутой марлей, взорам предстали три фигуры живой картины, в значении которых не было возможности сомневаться: Любинька стояла с большим, подымающимся с полу черным крестом и в легком белом платье; близ нее, опираясь на якорь, Лина в зеленом платье смотрела на небо, а восьмилетний Петруша в красной рубашке с прелестными крыльями, вероятно, позаимствованными у белого гуся, и с колчаном за плечами целился из лука чуть ли не на нас. Конечно, можно бы было заметить, что в картине произошло смешение христианской символики с греческой мифологией, но критика зрителей не была так строга, и неподвижно целящийся в течение целых двух минут хорошенький мальчик заслужил общую симпатию. Раздались рукоплескания, и все отправились в дом, исполненные действительного или поддельного восторга.

В подтверждение того, что Грибоедов почерпнул из жизни двустишие Фамусова:

Нет, я перед роднёй ползком,

Сыщу ее на дне морском… –

мне не раз приходилось уже говорить о наших поездках к родным, которые отец считал обязательными со стороны приличия или пристойности, как он выражался. Бедная мать, проводившая большую часть времени в постели, только чувствуя себя лучше по временам, выезжала лишь поблизости и едва ли не в один дом Борисовых. Зато отец счел бы великим упущением не съездить за Волхов, верст за сто к неизменной куме своей Любови Неофитовне и не представить ей вышедшую из института дочь, падчерицу и меня – студента. Опять желтая четвероместная карета с важами, наполненными дамскими туалетами и нашим платьем, подъезжает шестериком под крыльцо, дверцы отворяются, подножка в четыре ступеньки со стуком подставляет свои коврики, и мы занимаем надлежащие места; повар Афанасий садится с кучером на козлы, а проворный камердинер Иван Никифоров, крикнув: «Пошел!» – на ходу вскакивает на запятки и усаживается в крытой сиделке. И поныне проезжий по проселкам и уездным городам, не желающий ограничиваться прихваченною с собой закуской, вынужден брать повара, так как никаких гостиниц на пути нет, а стряпне уездных трактиров следует предпочитать сухой хлеб.

Но вот, худо ли, хорошо ли, карета останавливается перед крыльцом продолговатого двухэтажного дома, обшитого тесом под тесовою крышей, без всяких архитектурных украшений и затей, представляющего желтоватый брус, вроде двух кирпичей, положенных друг на друга. Это и есть село Пальчиково тетушки Любови Неофитовны Шеншиной.

Отъезжая в конце августа в Москву, я оставил Лину, с которой по случаю ее начитанности и развитости очень подружился, вполне освоившеюся в Новоселках. Я бы решился сказать, что доживал до периода, когда университетское общение и знакомство со всевозможными поэтами сгущало мою нравственную атмосферу и, придавая в то же время ей определенное течение, требовало настоятельно последнему исхода.

При трудности тогдашних путей сообщения, прошло некоторое время до распространения между нами роковой вести о трагической смерти Лермонтова. Впечатлительный Шевырев написал по этому случаю стихотворение, из которого память моя удержала только два разрозненных куплета:

«О грустный век! мы видно заслужили

И по грехам нам видно суждено,

Чтоб мы в слезах так рано хоронили

Все, что для дум высоких рождено».

Мысль, что толпе все равно, кончается куплетом:

«Иль что орла стрелой пронзили люди,

Когда младой к светилу дня летел,

Иль что поэт, зажавши рану груди,

Безмолвно пал и песни не допел».

Добрый Аполлон, несмотря на свои занятия, продолжал восхищаться моими чуть не ежедневными стихотворениями и тщательно переписывал их. Внимание к ним возникало не со стороны одного Аполлона. Некоторые стихотворения ходили по рукам, и в настоящую минуту я за малыми исключениями не в состоянии указать на пути, непосредственно приведшие меня в так называемые интеллигентные дома. Однажды Ратынский, пришедши к нам, заявил, что критик «Отечественных Записок» Васил. Петров. Боткин[115] желает со мной познакомиться и просит его, Ратынского, привести меня. Ратынский в то время был в доме Боткиных своим человеком, так как приходил младшим девочкам давать уроки. Боткин жил в отдельном флигеле, и в 30 лет от роду пользовался семейным столом, и получал от отца 1000 руб. в год. У Боткина я познакомился с Александром Ивановичем Герценом[116], которого потом встречал и в других московских домах. Слушать этого умного и остроумного человека составляло для меня величайшее наслаждение. С Вас. Петр, знакомство мое продолжалось до самой моей свадьбы, за исключением периода моей службы в Новороссийском крае…

* * *

Между тем хмель, сообщаемый произведениями мировых поэтов, овладел моим существом и стал проситься на волю. Гете со своими римскими элегиями и «Германом и Доротеей» и вообще мастерскими произведениями под влиянием античной поэзии увлек меня до того, что я перевел первую песню «Германа и Доротеи». Но никто, в свою очередь, не овладевал мною так сильно, как Гейне своею манерой говорить не о влиянии одного предмета на другой, а только об этих предметах, вынуждая читателя самого чувствовать эти соотношения в общей картине, например, плачущей дочери покойного лесничего и свернувшейся у ее ног собаки. Гейне в ту пору завоевал все симпатии; влияния его не избежал и самобытный Лермонтов. Мои стихотворения стали ходить по рукам. Не могу в настоящую минуту припомнить, каким образом я в первый раз вошел в гостиную профессора истории словесности Шевырева. Он отнесся с великим участием к моим стихотворным трудам и снисходительно проводил за чаем по часу и по два в литературных со мною беседах. Эти беседы меня занимали, оживляли и вдохновляли. Я чувствовал, что добрый Степан Петрович относился к моей сыновней привязанности с истинно отеческим расположением. Он старался дать ход моим стихотворениям и с этою целью, как соиздатель «Москвитянина», рекомендовал Погодину написанный мною ряд стихотворений под названием: «Снега»[117]. Все размещения стихотворений по отделам с отличительными прозваниями производились трудами Григорьева.

Счастлив юноша, имеющий свободный доступ к сердцу взрослого человека, к которому он вынужден относиться с Величайшим уважением. Такой нравственной пристани в минуты молодых бурь не может заменить никакая дружба между равными. Мне не раз приходилось хвататься за спасительную руку Степана Петровича в минуты, казавшиеся для меня окончательным крушением. Но не один Шевырев замечал мое стихотворство.

Увлеченный до крайности выпуклыми и изящными объяснениями Дм. Льв. Крюковым Горация? я представил последнему свой стихотворный перевод оды Горация, кн. I, XIV, «К республике». Как университетское начальство, от попечителя графа Строганова до инспектора П. С. Нахимова, относилось к студенческому стихотворству, можно видеть из ходившего в то время по рукам шуточного стихотворения Я. П. Полонского, по поводу некоего Данкова, писавшего мизерные стишки к масляной под названием «Блины» и к святой под названием «Красное Яичко» и продававшего эти небольшие тетрадки книгопродавцу издателю Лонгинову за десятирублевый гонорар.

Привожу самое стихотворение Полонского, насколько оно удержалось в моей памяти.

Второй этаж. Платон сидит,

Пред ним студент Данков стоит:

Ну, вот, я слышал, вы поэт.

На Маслянице сочинили

Какие-то блины и в свет

По пятиалтынному пустили.

– Платон Степаныч, я писал

Затем, что чувствовал призванье.

– Призванье? Кто вас призывал?

Я вас не призывал, граф тоже;

То ж Дмитрий Павлович. Так кто же?

Скажите, кто вас призывал?

– Платон Степаныч, я пою

В пылу святого вдохновенья,

И я мои стихотворенья

В отраду людям продаю.

– Опять не то, опять вы врете!

Кто вам мешает дома петь?

Мне дела нет, что вы поете:

Стихов-то не могу терпеть.

Стихов-то только не марайте!

Я потому вам говорю,

Что мне вас жаль. Теперь ступайте!

– Покорно вас благодарю!

Однажды, когда только что начавший лекцию Крюков, прерывая обычную латинскую речь, сказал по-русски: «М.г., - в качестве наглядной иллюстрации к нашим филологическим объяснениям од Горация, позвольте прочесть перевод одного из ваших товарищей, Фета, книги первой, оды четырнадцатой, „К республике“»; при этих словах дверь отворилась, и граф С. Г. Строганов вошел в своем генерал-адъютантском мундире. Раскланявшись с профессором, он сел в кресло со словами: «Прошу вас продолжать» – и безмолвно выслушал чтение моего перевода. Такое в тогдашнее время исключительное отношение к моим трудам было тем более изумительно, что проявлялось уже не в первый раз. Так, когда И. И. Давыдов в сороковом году сказал мне на лекции, в присутствии графа Строганова: «Вашу печатную работу я получил, но желал бы получить и письменную», граф спросил: «Какую печатную работу?» и на ответ профессора: «Небольшой сборник лирических стихотворений» – ничего не ответил.

Не помню хорошо, каким образом я вошел в почтенный дом Федора Николаевича и Авдотьи Павловны Глинок[118]. Вероятно, это случилось при посредстве Шевырева. Нетрудно было догадаться о небольших материальных средствах бездетной четы, но это нимало не мешало ни внешнему виду, ни внутреннему значению их радушного дома. В небольшом деревянном домике, в одном из переулков близ Сретенки, мне хорошо памятны только три, а если хотите две комнаты: тотчас направо от передней небольшой хозяйский кабинет, куда желающие уходили курить, и затем налево столовая, отделенная аркой от гостиной, представлявшей как бы ее продолжение. Зато это был дом чисто художественных интересов. Здесь каждый ценился по мере своего усердия к этому вопросу, и если, с одной стороны, в гостиной не появлялось чванных людей напоказ, зато не было там и неотесанных неуков, прикрывающих свою неблаговоспитанность мнимою ученостью. Мастерские переводы Авдотьи Павловны из Шиллера ручаются за ее литературный вкус, а «Письма русского офицера» свидетельствуют об образованности их автора. В оживленной гостиной Глинок довольно часто появлялся оберпрокурор Мих. Ал. Дмитриев[119], о котором я уже говорил по поводу его сына в Погодинской школе. Между дамами замечательны были по уму и по образованию две сестры девицы Бакунины, из которых меньшая, несмотря на зрелые лета, сохранила еще неизгладимые черты красоты. Мы собирались по пятницам на вечер, и почти каждый раз присутствовал премилый живописец Рабус, о котором Глинки говорили как о замечательном таланте. Он держал себя чрезвычайно скромно, выказывая по временам горячие сочувствия той или другой литературной новинке. Не знаю, по какому случаю на этих вечерах я постоянно встречал инженерного капитана Непокойчицкого, и когда в 1877 году я читал о действиях начальника штаба Непокойчицкого, то поневоле сближал эту личность с тою, которую глаз мой привык видеть с ученым аксельбантом на вечерах у Глинок.

Услыхав о моей попытке перевести «Германа и Доротею», Глинки просили меня привезти в следующую пятницу тетрадку и прочесть оконченную первую песнь. Нетрудно представить себе мое смущение, когда в следующий раз, при появлении моем в гостиной, Федор Николаевич, поблагодарив меня за исполнение общего желания, прибавил: «Мы ждем сегодня князя Шаховского и решили прочесть при нем отрывок из его поэмы „Расхищенные шубы“. Это старику будет приятно». Действительно, через несколько времени в гостиную вошел старик Шаховской[120], которого я непременно узнал бы по чрезвычайно схожему и давно знакомому мне из «Ста русских литераторов»[121] гравированному портрету.

Старому князю, видимо, было чрезвычайно приятно слушать прекрасное чтение его плавных и по своему времени гармонических стихов.

Тем сильнее было мое смущение, когда, после небольшого всеобщего молчания, хозяйка напомнила мое обещание прочесть начало перевода. Ведь нужно же было судьбе заставить меня выступить с моими неизвестными попытками непосредственно за чтением произведения, славного и присутствовавшего писателя. Но робость стеснила меня только до прочтения первых двух-трех стихов, а затем самое течение поэмы увлекло меня, и я старался только, чтобы чтение было по возможности на уровне содержания. Не менее смущен и восхищен был я общим одобрением кружка, когда я окончил. Приятнее всего было мне слышать замечание Рабуса: «Я хорошо знаю „Германа и Доротею“, и во все продолжение чтения мне казалось, что я слышу немецкий текст».

Около полуночи в зале накрывался стол, установленный грибками и всякого рода соленьями, посреди которых красовалась большая деревенская индейка и, кроме разных водок, появлялись разнообразные и превкусные наливки.

Совершенно в другом роде были литературные чайные вечера у Павловых[122], на Рождественском бульваре. Там все, начиная от роскошного входа с парадным швейцаром и до большого хозяйского кабинета с пылающим камином, говорило если не о роскоши, то по крайней мере о широком довольстве.

Находя во всю жизнь большое удовольствие читать избранным свои стихи, я постоянно считал публичное их чтение чем-то нескромным, чтобы не сказать профанацией. Вот почему я всегда старался прийти к Кар. Карл. Павловой, пока в кабинете не появлялось посторонних гостей. Тогда по просьбе моей она мне читала свое последнее стихотворение, и я с наслаждением выслушивал ее одобрение моему. Затем мало-помалу прибывали гости, между которыми я в первый и последний раз был представлен не меньшей в свое время знаменитости М. Н. Загоскину[123]. За столом, за которым сама хозяйка разливала чай, и появлялись редкие еще в то время мелкие печенья, сходились по временам А. И. Герцен и Т. Н. Грановский[124]. Трудно себе представить более остроумного и забавного собеседника, чем Герцен. Помню, что увлеченный, вероятно, его примером, Тимофей Николаевич, которым в то время бредили московские барыни, в свою очередь, рассказал, своим особенным невозмутимым тоном с пришепетыванием, анекдот об одном лице, державшем у него экзамен из истории для получения права домашнего учителя.

«Видя, что человек и одет-то бедно, – говорил Грановский, – я решился быть до крайности снисходительным и подумал: бог с ним, пусть получит кусок хлеба. Что бы спросить полегче? – подумал я. Да и говорю: не можете ли мне что-нибудь сказать о Петре? – Петр, – заговорил он, – был великий государь, великий полководец и великий законодатель. – Не можете ли указать на какое-либо из его деяний? – Петр разбил, – был ответ. – Не можете ли сказать, кого он разбил при Полтаве? Он подумал, подумал и сказал: Батыя. Я удивился. – Кто же, по вашему мнению, был Батый? Он подумал, подумал и сказал: Протестант. – Мне остается спросить вас: что такое, по вашему мнению, протестант? – Всякий, не исповедующий православную греко-российскую церковь. – Извините, – сказал я, – я не могу поставить вам больше единицы. – Если вы недовольны и таким знанием, – сказал он уходя, – то я и не знаю, чего вы требуете».

Помню, что однажды у Павловых я встретил весьма благообразного иностранного немецкого графа, который, вероятно, узнав, что я говорю по-немецки, невзирая на свои почтенные лета, подсел ко мне и с видимым удовольствием стал на чужбине говорить о родной литературе. Услыхав мои восторженные отзывы о Шиллере, граф сказал: «Вполне понимаю ваш восторг, молодой человек, но вспомните мои слова: придет время, когда Шиллер уже не будет удовлетворять вас, и предметом неизменного удивления и наслаждения станет Гете». Сколько раз пришлось мне вспоминать эти слова.

Однажды, сходя к лекции, Шевырев сказал мне на лестнице: «Михаил Петрович готовит вам подарок». А так как Степан Петрович не сказал, в чем заключается подарок, то я находился в большом недоумении, пока через несколько дней не получил желтого билета на журнал «Москвитянин». На обороте рукою Погодина было написано: «Талантливому сотруднику от журналиста; а студент берегись! пощады не будет, разве взыскание сугубое по мере талантов полученных. Погодин».

В числе посетителей нашего григорьевского верха появился весьма любезный правовед Калайдович[125], сын покойного профессора и издателя песен Кирши Данилова[126]. Молодой Калайдович не только оказывал горячее сочувствие моим стихам, но, к немалому моему удовольствию, ввел меня в свое небольшое семейство, проживавшее в собственном доме на Плющихе. Семейство Калайдовичей состояло из добрейшей старушки матери, прелестной дочери, сестры Калайдовича, и двоюродного его брата, исполнявшего в доме роль хозяина, так как сам Калайдович, кончив курс школы правоведения, поступил на службу в Петербурге и у матери проводил только весьма короткое время. Старушка так полюбила и приласкала меня, что по отъезде сына я нередко просиживал вечера в их уютном домике. Чтобы не сидеть сложа руки, мы раскидывали ломберный столик и садились играть в преферанс по микроскопической игре, несмотря на мою совершенную неспособность к картам. Через молодого Калайдовича я познакомился с его друзьями: Константином и Иваном Аксаковыми[127]. Однажды, начитавшись песен Кирши Данилова, я придумал под них подделаться, и мы с Калайдовичем решили ввести в заблуждение любителей и знатоков русской старины братьев Аксаковых. Отыскав между бумагами покойного отца чистый полулист, Калайдович постарался подделаться под руку покойного, передал рукопись Константину Сергеевичу, сказав, что нашел ее в бумагах отца, но желал бы знать, можно ли довериться ее подлинности. В следующий мой приход я с восхищением услыхал, что Аксаков, прочитав песню, сказал: «Очень может быть, очень может быть; надо хорошенько ее разобрать». Но, кажется, в следующее затем свидание Калайдович расхохотался и тем положил конец нашей затее.

* * *

Но никакие литературные успехи не могли унять душевного волнения, возраставшего по мере приближения весны[128], Святой недели и экзаменов. Не буду говорить о корпоративном изучении разных предметов, как, например, статистики, причем мы, студенты, сойдясь у кого-либо на квартире, ложились на пол втроем или четвером вокруг разостланной громадной карты, по которой воочию следили за статистическими фигурами известных произведений страны, обозначенными в лекциях Чивилева.

Но вот начались и самые экзамены, и сдавались мною один за другим весьма успешно, хотя и с возрастающим чувством томительного страха перед греческим языком. Мучительное предчувствие меня не обмануло, и в то время, когда Ап. Григорьев радостный принес из университета своим старикам известие, что кончил курс первым кандидатом, я, получив единицу у Гофмана из греческого языка, остался на третьем курсе еще на год.

Дома более или менее успешно я свалил вину на несправедливость Гофмана; но внутренно должен был сознаться, что Гофман совершенно прав в своей отметке, и это сознание, подобно тайной ране, не переставало ныть в моей груди. Впрочем, сердечная дружба и нравственная развитость сестры Лины во многих отношениях облегчала и озаряла на этот раз мое пребывание в деревне. Переполненный вдохновлявшими нас с Григорьевым мелодиями опер, преимущественно «Роберта», я был очень рад встретить прекрасную музыкальную память и приятное сопрано у Лины, и бедная больная мать в дни, когда недуг позволял ей вставать с постели, изумлялась, что мы с сестрою, никогда не жившие вместе, так часто певали в два голоса одно и то же.

Хотя, как я уже говорил выше, Лина пользовалась в семействе, начиная с нашего отца, самым радушным сочувствием, тем не менее привычка к безусловной свободе, очевидно, брала верх, и она объявила, что возвращается в Дармштадт. Самый отъезд, как я помню, состоялся в начале августа, когда в прекрасном новосельском фруктовом саду поспели все плоды и, между прочим, крупные груши под названием «bon Chretien», не уступавшие иностранным «дюшес», хотя росли на открытом воздухе. Не помню, ходили ли тогда по только что устроенному шоссе дилижансы из Орла в Москву. Полагаю, что их еще не было, и не могу припомнить, в чем или с кем Лина проехала из Мценска до Москвы. Понятно, с каким чувством больная мать навсегда расставалась со старшей дочерью; мы все были взволнованны и растроганны. В минуту последних объятий все были изумлены неожиданным возгласом отца: «Что же это такое! все плачут!» С этими словами невозмутимый старик, которого никто не видал плачущим, зарыдал.

– Каков папа! – восклицала дорогою в карете Лина, обращаясь ко мне. – Я никак не ожидала от него таких дорогих для меня слез.

Это не помешало самовольной девушке развернуть данные ей груши «bon Chretien», которыми отец просил ее похвастаться перед дядей Эрнстом.

– Куда я их повезу более чем в 10-дневном пути? – сказала она, доставая складной дорожный ножик и угощая меня половиною сочной груши.

– Дай мне, – сказала она, – что-нибудь на память из своих вещей, бывших в ближайшем твоем употреблении. – С этими словами она сняла с меня черный шейный платок и спрятала в мешок.

Недели через две я и сам вернулся в Москву

…обычная студенческая жизнь брала свое, невзирая ни на какие потрясения и внутренние перемены. К последним принадлежало окончание университетского учения Ап. Григорьевым, продолжавшим еще проживать со мною на верху Полянского дома. Освободившись от сидения над тетрадками, Аполлон стал не только чаще бывать в доме Коршей, но и посещать дом профессора Н. И. Крылова и его красавицы жены, урожденной Корш. По привязанности к лучшему своему ученику, Никита Ив. сам не раз приходил к старикам Григорьевым и явно старался выхлопотать Аполлону служебное место, которое бы не отрывало дорогого сына от обожавших его родителей. Как нарочно, секретарь университетского правления Назимов вышел в отставку, и, при влиянии Крылова в совете, едва окончивший курс Григорьев был выбран секретарем правления. Радости стариков не было конца. Зато мне по вечерам нередко приходилось оставаться одному, по причине отлучек Григорьева из дому.

* * *

Можно было предполагать, что неуклонный посетитель лекций и неутомимый труженик Ап. Григорьев будет безукоризненным чиновником. Но на деле вышло далеко не то: списки, отчеты с своею сухою формалистикой, требующие тем не менее настойчивого внимания, не возбуждали в нем никакой симпатии, и совет университета вскорости пришел к убеждению в совершенной неспособности Григорьева исполнять должность секретаря правления. Как нарочно упразднилось место университетского библиотекаря, на которое Крылов успел поместить Ап. Григорьева. Надо сказать, что пробуждение стариков посредством музыки Аполлона продолжалось со стороны кандидата, секретаря правления и библиотекаря точно так же, как оно производилось студентом первого курса. Хотя Аполлон наверху со мною жестоко иронизировал над догматизмом патеров, как он выражался, тем не менее по субботам сходил вниз по приглашению: «Ап. Ал., пожалуйте к маменьке головку чесать» – и подставлял свою голову под ее гребень. Соответственно всему этому Аполлон в первое время поступления на службу считал своею гордостью отдавать все жалованье родителям без остатка. И можно было только удивляться наивности стариков, не догадывавшихся, что молодой чиновник мог нуждаться в карманных деньгах. Следствием такого недоразумения было тайное сотрудничество Григорьева в журналах и уроки в богатых домах. К этому Григорьев не раз говорил мне о своем поступлении в масонскую ложу и возможности получить с этой стороны денежной субсидии. Помню, как однажды посетивший нас Ратынский с раздражением воскликнул: «Григорьев! Подавайте мне руку, хватая меня за кисть руки сколько хотите, но я ни за что не поверю, чтобы вы были масоном».

Насколько было правды в этом масонстве, судить не берусь, знаю только, что в этот период времени Григорьев от самого отчаянного атеизма одним скачком переходил в крайний аскетизм и молился пред образом, налепляя и зажигая на всех пальцах по восковой свечке. Я знал, что между знакомыми он раздавал университетские книги как свои собственные, и я далеко даже не знал всех его знакомых. Однажды, к крайнему моему изумлению, он объявил мне, что получил из масонской ложи временное вспомоществование и завтра же уезжает в три часа дня в дилижансе в Петербург, вследствие чего просит меня проводить его до Шевалдышевской гостиницы, откуда уходит дилижанс, и затем вернувшись с возможною мягкостью объявить старикам о случившемся. Он ссылался на нестерпимость семейного догматизма и умолял меня во имя дружбы исполнить его просьбу. Прожить уроками и литературным трудом казалось ему самой легкой задачей.

Сборы его были несложны, ограничиваясь едва ли не бельем и платьем, бывшим на нем в данную минуту, так как остальное было на руках Татьяны Андреевны, у которой нельзя было выпросить вещей в большом количестве, не возбудив подозрения. В минуту отъезда дилижанса мы пожали друг другу руки, и Аполлон вошел в экипаж. Когда дилижанс тронулся, я почувствовал себя как бы в опустелом городе[129]. Это чувство сиротливой пустоты я донес с собою на григорьевские антресоли. Не буду описывать взрыва негодования со стороны Александра Ивановича и жалобного плача Татьяны Андреевны после моего объявления об отъезде сына. Только успокоившись несколько, на другой день они решились послать вслед за сыном слугу Ивана-Гегеля с платьем, туалетными вещами и несколькими сотнями рублей денег. При отъезде Аполлон сказал мне, у кого можно было искать его в Петербурге. Оказалось, что Аполлон по добродушной бесшабашности роздал множество книг из университетской библиотеки, которые мне пришлось не без хлопот возвращать на старое место.

* * *

Когда по окончании экзамена я вышел на площадку лестницы старого университета, мне и в голову не пришло торжествовать какой-нибудь выходкой радостную минуту. Странное дело! я остановился спиною к дверям коридора и почувствовал, что связь моя с обычным прошлым расторгнута и что, сходя по ступеням крыльца, я от известного иду к неизвестному[130].

Отправился я благодарить добрейшего Ст. П. Шевырева за его постоянное и дорогое во мне участие. Он оставил меня обедать и даже, потребовав у жены полбутылки шампанского, пил мое здоровье и поздравлял со вступлением в новую жизнь.

Был я и у Крюкова, который принял меня в постели и никак не мог понять моего намерения поступить на кавалерийскую службу.

* * *

Вскорости, простившись со стариками Григорьевыми, я отправился в Новоселки, где застал мать окончательно поселившеюся в так называемом новом флигеле, где она лежала в постели, с окнами, закрытыми ставнями, и, кроме двух сменявшихся горничных, никого к себе не допускала, разве на самое короткое время в случае неизбежных объяснений.

В Новоселках ожидали меня две новости: во-первых, письмо дяди Петра Неофит., ворчавшего на мое замедление в университете, где, по его словам, я добивался какой-то премудрости. В этом письме он извещал меня, что в настоящее время пользуется кавказскими минеральными водами и чувствует силы свои в такой степени восстановленными, что на днях скакал вперегонку с линейными казаками. При этом он звал меня поскорее в Пятигорск для поступления в военную службу, чтобы при производстве занять место адъютанта при знакомом ему генерале.

Другою новостью было известие о письме Ал. Павл. Матвеева из Дармштадта, в котором он испрашивал родительского соизволения на брак с Линой, давшей ему слово[131].

С своей стороны, и Лина писала в том же смысле. Пока продолжались мои экзамены, Матвеев писал уже из Киева, что, будучи назначен профессором и директором клиник, он ни в каком случае не имеет возможности ехать снова за границу за невестой. Ввиду этого последнего письма отец сказал, что по обстоятельствам за Линой некому более ехать, кроме меня. «Да кстати, – прибавил он, – по доверенности матери он может окончательно расчесться с адвокатом по наследству матери, заключавшемуся в каменном доме на главной площади, в котором помещалась гостиница Траубе». Вырученная от продажи дома сумма должна была делиться между тремя братьями Беккер или же их представителями в нисходящей линии.

Откладывать поездку было неудобно и по отношению к Матвееву и ко мне, без того потерявшему много лет в университете. Поэтому, получивши от отца небольшую сумму денег, я тем же путем вернулся в Москву к старикам Григорьевым и, доехав в дилижансе до Петербурга, немедля взял место на отходившем в Штетин пароходе «Николай». Зная, что платье несравненно дешевле за границей, я сел на корабль в студенческом сюртуке.

* * *

Сестра должна была расставаться не только со своей хорошей мебелью и безделушками, но также с кроликами, всякого рода птицами и лягушками. Зато оставить своих любимцев, серого попугая Коко и колибри, она не решилась, и мастера сделали ей небольшую клетку с тесным помещением для Коко вверху и миниатюрным внизу для колибри.

Наконец, когда мы разочли, что поклажа наша, согласно словам комиссионера, должна была прибыть в Штетин, мы, в свою очередь, тронулись в путь. Надо правду сказать, этот путь, при тогдашних дилижансах да еще под дождем по грязному шоссе, представлял мало привлекательного. Из Штетина до Свинемюнде мы доехали на речном прусском пароходе под звуки весьма плохого оркестра, пилившего в угоду русским путешественникам Варламовское «На заре ты ее не буди…»[132].

Когда прусский пароход стал подтягиваться к морскому «Николаю», и оркестр замолк, матрос, чаливший канат, не вытерпел и сказал: «Вот и мы добрались с нашей Burstenmusik» (щеточной музыкой).

Несмотря на сильное волнение, которым встретило нас Балтийское море, мы на третий день добрались до Кронштадта и затем набережной перед петербургской таможней. Покуда причаливали и накладывали трап, я оглядывал толпу, встречавшую пароход, и увидал за гранитным парапетом кивавшую мне голову в каске. Это была голова давнишнего товарища и друга Ивана Петровича Борисова. Не любя толкотни, я не спешил на берег, и Борисов показал нам знаком, что он придет на пароход. Я сейчас же представил его сестре, которая во время пребывания в Новоселках настолько выучилась по-русски, что могла с грехом пополам объясняться. Чтобы не говорить среди шумной толпы, я увел Борисова в опустевшую каюту.

– Ну что? – спросил я.

– Мало хорошего, – отвечал он, – скорее больше дурного: дядя твой Петр Неофит., вызывавший тебя на службу на Кавказ, сперва было поправился молодцом от болезни, а затем скоропостижно в Пятигорске скончался. Там он и похоронен.

– А что сталось с моими деньгами, о которых он мне столько раз говорил?

– Деньги неизвестно каким образом из его чугунка пропали, и на долю твою ничего не осталось.

Как ни тяжела была такая неожиданная утрата, но я всегда держался убеждения, что надо разметать путь перед собою, а не за собою, и поэтому в жизни всегда заботило меня будущее, а не прошедшее, которого изменить нельзя. Еще отправляясь в Германию, я очень хорошо понимал, что ввиду отсрочки ехать к дяде на Кавказ, где через полгода ожидал меня офицерский чин, дававший в то время еще потомственное дворянство, я приносил тяжелую жертву, заботясь о судьбе сестры; но я счел это своим долгом и дорого за него заплатил.

До Москвы в прекрасной почтовой карете мы доехали и по старой памяти остановились у старика Григорьева, у которого, чтобы доехать до Новоселок, я купил поезженный двухместный фаэтон, а громоздкую поклажу отправил через контору транспорта.

Бедная страдалица-мать наша оставалась на одре болезни безвыходно в новом флигеле, в комнате с постоянно закрытыми окнами, так что в спальне царила непрестанная ночь. Кроме сменявшихся при ней двух горничных, она никого не принимала. Так и нас, в свою очередь, она приняла не более двух минут, благословила и дала поцеловать руку.

До отъезда моего в Германию больная принимала меня иногда в течение 5-10 минут. Но как ужасны были для меня эти минуты! Вопреки уверениям доктора Лоренца, что ничего определенного о ее болезни сказать нельзя, мать постоянно твердила: «Я страдаю невыносимо, рак грызет меня день и ночь. Я знаю, мой друг, что ты любишь меня; покажи мне эту любовь и убей меня».

Я очень хорошо знал, какому в те времена подвергал себя наказанию. Но я каждую минуту готов был зарядить свои пистолеты и прекратить невыносимые страдания дорогой матери.

Через несколько дней на самый короткий срок приехал из Киева жених сестры профессор Матвеев. Конечно, все мы стали просить его осмотреть больную.

– Ну что? – спросил я его, когда он выходил из спальни.

– Не могу понять, – отвечал он, – какое может быть тут сомнение: у нее рак в левой груди и внизу живота, и ей не прожить долее семи дней.

Свадьба Матвеевых справлена была самым скромным домашним образом, и ввиду кратковременного отпуска, молодые на другой же день в подаренной им отцом коляске с четверкою лошадей, кучером и горничной отправились на своих в Киев, куда прибыли только на десятый день[133].

Несмотря на смертельные муки, мать из своего мрачного заточения заботилась о приданом Лины до мельчайших подробностей. С отъездом молодых в целом семействе внезапно почувствовалась томительная пустота. Я большую часть времени проводил наедине в бане, служившей мне помещением.

Однажды, когда после долгого чтения на сон грядущий, я только что заснул перед утренним светом, меня разбудил голос горничной, воскликнувшей: «Аф. Аф., пожалуйте поскорее во флигель, мамаша кончается».

Не прошло и двух минут, как, надев сапоги и халат, я уже тихонько отворял дверь в спальню матери. Бог избавил меня от присутствия при ее агонии; она уже лежала на кровати с ясным и мирным лицом, прижимая к груди большой серебряный крест. Через несколько времени и остальные члены семейства, начиная с отца, окружили ее одр. Усопшая и на третий день в гробу сохранила свое просветленное выражение, так что несловоохотливый отец по окончании панихиды сказал мне: «Я никогда не видал более прекрасного покойника».

Отпуская покойницу за 30 верст в родовое село Клейменово, отец поклонился ей в землю и сказал: «Скоро и я к тебе буду». Тем не менее он прожил еще 11 лет.

IV

Стараясь по возможности поручать воспитание детей отдельному доверенному лицу, отец соображал, что для брата моего Васи, воспитывавшегося, подобно мне, в Верро у Крюммера, не может быть лучшего места для приготовления в университет, чем дом Матвеевых в Киеве. Поэтому, дождавшись зимы, отец отправился в заветных кибитках за сыном в Верро, покуда я раздумывал об окончательном направлении своего жизненного пути. Положим, я давно решил две вещи: идти в военную службу и непременно в кавалерию. Проживавший в это время в годовом отпуску гусарский ротмистр, двоюродный брат мой Николай Васильевич Семенкович нередко приезжал к нам гостить и настойчиво советовал мне поступить на службу в Киевский жандармский дивизион.

Не имея никакого понятия о родах оружия, я не мог понять, почему Семенкович отдавал такое предпочтение жандармскому дивизиону. Тем временем отец вернулся из Лифляндии с братом Васей, которого я сперва не узнал, принимая его по пестрой ермолке за какого-то восточного человека. Оказалось, что по причине недавно перенесенной горячки он был с бритой головою.

– Ну что же? – спросил меня отец. – Надумался ты Насчет своей карьеры?

– Надумался, – сказал я, – вам, как опекуну Борисова, известно, что он вместо вступления в академию из артиллерии перешел в кирасиры, и вот он зовет меня к себе в Орденский полк и пишет: «Приезжай, службы никакой, а куропаток столько, что мальчишки палками их бьют».

– Ну, брат, – заметил отец, – перспектива незавидная. Я надеялся, что из него выйдет военный ученый, а он попросту сказать – куропаточник. Ступай, коли охота берет; будешь от меня получать 300 руб. в год, и отпускаю тебе в услужение сына Васинькиной кормилицы Юдашку, а при производстве пришлю верховую лошадь.

Говорили, что поп в сердцах дал моему будущему слуге имя Иуды. Как бы то ни было, хотя я и звал слугу Юдашкой, имя его много стесняло его, а через него и меня в жизни.

Так как ближайший и наиболее удобный путь в Елизаветград, корпусный штаб дивизии, в которой первым полком состоял кирасирский Военного Ордена[134], лежал через Киев, то заветным двум повозкам пришлось снова сослужить службу, увозя нас с отцом, братом Васей и тремя нашими слугами в Киев.

Дорогою в Орле отец повез меня вечером представить зимовавшему там с женою соседу своему по Клейменову, барону Ник. Петр. Сакену, родному племяннику Елизаветградского корпусного командира, барона Дмитрия Ерофеевича Сакена. Я застал миловидную баронессу Сакен по случаю какого-то траура всю в черном. Она, любезно подавая мне руку, просила сесть около себя.

В это время барон ушел к себе в кабинет, из которого вынес и передал мне рекомендательное письмо к своему дяде. Напившись чаю, мы раскланялись и, вернувшись в гостиницу, тотчас же ночью отправились на почтовых в путь, ввиду конца февраля, изрывшего отмякшие дороги глубокими ухабами. В Киеве мы поместились в небольшой квартире Матвеевых, где отцу отведена была комната, предназначавшаяся для Васи.

Мы же с братом ночевали как попало по диванам. Успокоенный помещением Васи под непосредственный надзор старшей сестры и шурина, отец, тоже по случаю испортившейся дороги, торопился обратно и, благословив меня, дал мне 150 рублей на дорогу, сказавши, что справится дома и тотчас же вышлет мне мое годовое содержание. В свою очередь и я с Юдашкой отправился в перекладных санях и с большим чемоданом, заключавшим все мое небольшое имущество, в путь к Борисову в Новогеоргиевск на Васильково и Белую церковь. Чем более мы подвигались к югу, тем начало апреля давало себя чувствовать более. Снег становился все тоньше и наконец превратился в блестящую ледяную кору, по которой уносила нас тройка среди необъятной равнины. В воздухе днем было скорее жарко, чем холодно, и дикие голуби, спугнутые нашим колокольчиком с еще обнаженных придорожных ракит, с плеском улетали вперед и снова садились на деревья. Через несколько минут мы их нагоняли, и они летели далее; и так на протяжении многих верст, пока птицы не догадывались, что им покойнее лететь от нас назад, чем вперед. Пустыня и весеннее солнце производили на меня какое-то магическое действие: я стремился в какой-то совершенно неведомый мне мир и возлагал все надежды на Борисова, который не откажет мне в своем руководстве.

В Новогеоргиевске, куда мы прибыли рано утром, нам скоро указали небольшой отдельный домик – квартиру корнета Борисова.

– Это ты, матушка, – воскликнул Борисов, обнимая меня, – тут спозаранку звенишь у крыльца? Добро пожаловать! Отдохни с дороги, а там надо познакомить тебя с нашими орденцами; отличные, братец ты мой, люди!

Но узнав, что у меня рекомендательное письмо к корпусному командиру, Борисов решил, что мне, ввиду окончательной распутицы, медлить нечего, а следует ехать в Елизаветград представляться корпусному командиру.

– А когда определишься, то прямо несись сюда; вот это будет твоя комната.

* * *

У Борисова из двух занимаемых им комнат я поместился в задней, более просторной, и, горя нетерпением превратиться в кирасира, спросил у Ивана Петр., как мне это сделать.

– Обратись, – сказал он, – к полковому закройщику, и он живой рукой превратит тебя в сермяжного рыцаря.

Через час полковой закройщик по фамилии Лехота снял с меня мерку и через два дня обещал одеть меня в рейтузы, подбитые кожей, и даже изготовить белую фуражку с номером первого эскадрона.

– Ну, брат, отдыхай с дороги, – сказал Борисов, – а там надо тебя познакомить с полком, в который ты поступаешь. Сам увидишь, какие хорошие люди!

Боже, подумал я, помоги моей дырявой памяти разобраться в этом хаосе новых лиц и имен. Поневоле выйдет каша; с одной стороны-Крупенский, а с другой – Кащенки и Каширины.

Чтобы не терять времени, мой Вергилий повел меня в конец нашей улицы, выходящей на обширную площадь, часть которой была занята деревянными торговыми лавками, окруженными галереей с навесом.

Небольшой город Крылов получил официально имя Новогеоргиевска со времени поступления в него полкового штаба Военного Ордена полка. Широкая, особенно в весенний разлив, река Тясьмин, впадающая в Днепр и дозволяющая грузить большие барки, давала возможность местным купцам, промышлявшим большею частию убоем скота для саловарен, производить значительный торг салом, костями и шкурами. Зажиточные купцы, большей частью раскольники, держали свои калитки на запоре и ни в какое общение с военными не входили. Грунт улиц был песчаный, но довольно твердый; зато во всем городе не было признака мостовой, как во всех малороссийских городах того времени. «Вот этот серый дом с решеткою под окнами, стоящий против рядов, квартира полкового командира генерала Энгельгардта, – сказал Борисов, – ты видишь, сейчас солдатик прошел и фуражку снял перед окнами».

– Почему же? – спросил я. – Ведь говорили, он в Одессе?

– Все равно! У полкового командира на квартире стоят штандарты, и перед этой святыней нижние чины снимают фуражки.

* * *

Давно закройщик Лехота принес мне полную кирасирскую форму из толстого армейского сукна, и, гордясь привинченными к форменным сапогам солдатскими шпорами, я с непривычки не раз бороздил ими сапоги, причиняя немалую боль подвернувшейся под репеек ноге.

Красивый и сдержанный командир лейб-эскадрона Ростишевский сказал мне, что я зачислен им во второй взвод ко взводному вахмистру Лисицкому, который будет учить меня пешему фронту, а учить верховой езде поручено эскадронному вахмистру Веснянке.

Тем временем мне сильно хотелось преобразиться в формального кирасира, и я мечтал о белой перевязи, лакированной лядунке, палаше, медных кирасах и каске с гребнем из конского хвоста, высящегося над георгиевской звездой. Нередко обращался я с вопросами об этих предметах к Борисову, который, не любя фронтовой службы, хмурясь, отвечал мне: «Зачем ты, братец, поминаешь такие страшные вещи? Пожалуйста, не превращай мою квартиру в стан воинский».

Я не знал, что все эти принадлежности хранятся во взводном цейхгаузе и выдаются на руки только при исполнении службы. Зато я со всем рвением предался изучению фронтовой службы, для чего ежедневно проходил от борисовской квартиры через весь город… в 6 часов утра в конюшню второго взвода на пешее учение к вахмистру Лисицкому. Таким образом каждый день мне приходилось пройти версты две. и столько же назад. По окончании пешего учения, продолжавшегося часа два, мне вели из второго взвода заседланную лошадь в манеж, куда являлся сам эскадронный вахмистр Веснянка гонять меня на корде. Вместе со мною училось пешему фронту пять или шесть новобранцев. Тут я мог убедиться в подспорье, представляемом даже в телесном упражнении известным умственным развитием.

Видно было, каких усилий стоило рекрутам правильно делать по команде поворот. Рассказывали, будто в недавнем прошлом для укрепления в памяти противоположности правого левому новобранцам привязывали к одной ноге сено, а к другой солому. До этого не доходило на наших учениях, не лишенных, впрочем, трагизма

Как ни тяжело было просить отца о высылке обещанного мне полугодового содержания, но ввиду опустошения моего кошелька закройщиком Лихотой я принужден был довести до сведения отца о моем полнейшем безденежье. Тогда не существовало теперешних путей сообщения, и каково было мое грустное изумление, когда через месяц я получил письмо, в котором отец спрашивал меня, куда я так скоро девал высланные мне деньги.

Жутко припомнить, что такое недоразумение, повторявшееся с каждым ответным письмом отца, тянулось до самого корпусного кампамента[135], т. е. до сентября месяца. Положим, что жизнь в новороссийском крае в то время была дешева: отборная говядина стоила 3 коп. фунт, курица 10 коп., десяток яиц 5 коп., воловий воз громадных раков 1 1/2 руб. За отдельную небольшую квартиру я платил 3 руб. в месяц. Тем не менее нужно было купить чаю, сахару, кофею, и на простую провизию нужны были деньги, которых сперва было очень мало, а затем окончательно не стало.

Надобно сказать, что река Тясьмин составляла границу нашей Херсонской губернии с Киевской, которая кратко обзывалась Польшею, а слобода, находившаяся на левом берегу Тясьмина, заселенная преимущественно евреями с находящейся тут же синагогой, называлась Польским Крыловым. Из этого Крылова в Новогеоргиевском полковом штабе по временам появлялись два еврея: черный, красивый и важный полковой офицерский портной Шварц и офицерский же сапожник Волька. Последний назвался доставлять мне в долг чай, сахар, кофе, табак и стеариновые свечи. Все это я старался расходовать с крайней аккуратностью. Все-таки через день, через два я вынужден был ходить к добрейшему Павлу Вас. Кащенке занимать иногда рубль, а большею частию полтинник на прожитие с моим Юдашкой.

Хотя кирасирская форма состояла преимущественно из белого суконного полуфрака (колета), но по маркости такого костюма на ежедневных учениях надевались черные куртки, заменяемые у офицеров черными фраками (оберроками). Эти оберроки были в то же время и бальною формою, за исключением парадных балов.

Во время, о котором я говорю, в полк к нам приезжал отставной нашего полка поручик Ник. Дм. Золотницкий, сохранивший не только дружескую связь с офицерами, но и пользовавшийся репутацией интеллигента. В качестве последнего он счел нужным сказать мне несколько любезных слов по поводу моих появлявшихся в журналах стихотворений. Сам он, приезжая к нам из Александрийского уезда, отстоящего десятков на шесть верст от нашего Крылова, останавливался у Потапова. Брюнет среднего роста, с прекрасными длинными усами, Золотницкий действительно носил отпечаток порядочности; и его две сестры-красавицы были замужем: одна за уездным предводителем Каневальским, а другая за уездным судьею Егор. Ал. Касиновым.

Приглашая офицеров от имени предводителя на домашний праздник по случаю именин Ульяны Дм. Каневальской, Золотницкий настойчиво приглашал и меня, говоря, что хороший его приятель и сосед Ал. Фед. Бржесский, поэт, жаждет познакомиться со мною. Такое настойчивое приглашение не могло не быть лестно для заброшенного в дальний край одинокого бедного юноши. Я дал слово приехать; но в чем? – был почти неразрешимый вопрос в моих обстоятельствах. Я очень хорошо знал, что в обществе невозможно было появляться в мундире из толстого сукна. На вопрос мой, что будет стоить пара, которую мне, поступившему на полугодичном праве, придется скоро бросить, Шварц запросил 70 руб., тогда как у меня в кармане не было и семи. Но из беды выручил Волька, доставший мне готовую юнкерскую пару, в которой он поставил новую подкладку. Таким образом явилась возможность ехать на праздник, который описывать не стану. Скажу только, что хозяин был чрезвычайно любезный и еще подвижной старик, лет 60; вышедший в отставку казачьим полковником, он женился на прелестной брюнетке Золотницкой, которой, когда я представлялся ей, было около 23 лет. Все приезжие размещались в доме, где только было можно; но на другой день после обедни в церкви, отстоящей от дома саженях в ста, к кулебяке собралось значительное число гостей; а самый обед, по крайней мере на 60 персон, в пять часов был подан в саду при громе двух сменяющихся оркестров. Большинство гостей было из соседних помещиков. Предоставленному самому себе в таком совершенно неизвестном обществе, мне, конечно, трудно было на первый раз найтись; но судьба как бы нарочно послала мне доброго гения в виде родственницы хозяйки дома и отчасти заменявшей ее Софьи Мих. Золотницкой. Темнорусая девушка, носившая передние волосы роскошными локонами, несмотря на свои 25 лет, сохранила всю свежесть первой молодости и с первых же слов объявила себя поклонницей моих стихов. Случайно или намеренно, она, любезно проболтав со мною перед обедом, оказалась за столом моей соседкой. В качестве хозяйки она заботилась о том, чтобы мой бокал шампанского исправно наполнялся. Вечером во время танцев, которым до упоения предавалась именинница, Софья Михаил, уводила меня в дальнюю гостиную под предлогом отдыха; там разговор наш сам собою становился более задушевным.

Настоящий день именин явился для меня многозначительным началом знакомства с молодою парой Бржесских, ближайших соседей предводителя. Когда эта пара перед обедом входила в гостиную, по всем углам зашептали: «Бржесские, Бржесские». И действительно стоило того. Отставной поручик Ал. Фед. Бржесский с вьющимися по плечам русыми волосами и выхоленными усами мог по справедливости быть назван красивым мужчиной; но темно-русая и голубоглазая жена его, среднего роста, кидалась в глаза своею несравненною красотой.

– Я давно жаждал познакомиться с вами, – сказал мне Бржесский, с которым свел меня Николай Золотницкий, – и если есть вам хотя малейшая возможность, то мы оба с женою (он представил меня жене) просим вас приехать отобедать с нами в нашей Березовке.

О мой дорогой, мой лучший друг поэт! Могу ли я без умиления вспомнить годы нашей встречи и дружбы[136]?

В наших взаимных отношениях никакое злоречие не могло бы отыскать ничего, кроме взаимной страсти к поэзии, страсти, которая кажется так смешна людям толпы и которая с таким восторгом высказывается там, где она встречает горячее сочувствие.

Так как Березовка с ее жителями и посетителями представляет главный центр моей тогдашней задушевной жизни, то позволю себе несколько подробнее поговорить об этом селе. И это село, подобно другим новороссийским селам, сошло со степного уровня в широкий овраг, так называемую балку, к струям небольшой речки, перепруженной надежною плотиной и превращенной в громадный пруд.

Близ плотины стоял сельский винокуренный завод, представлявший по тогдашнему безакцизному винокурению и таковой же продаже значительное подспорье хозяйству.

К этому пруду и выше заросшей камышами речке примыкал обширный английский сад, обнесенный стрельчатой деревянной решеткой с двумя такими же воротами, выходившими на широкую улицу. Между воротами стоял большой одноэтажный дом, обращенный подъездом к саду, в котором, кроме ближайшей кухни, построек не было, так как прекрасный флигель, конюшня и прочие постройки находились против дома по другую сторону улицы. Обширный сад окаймлен был старинными березами с гнездившимися на них аистами; но при этом в глубине его было столько лип, кленов и тополей, что, выйдя на крыльцо, можно бы было принять парк за лес. Влево от левых ворот в той же ограде находилась прекрасная сельская церковь, куда по воскресеньям приходили крестьяне с женами и дочерьми в пестрых платках, со множеством живых цветов на голове. Всем садом заведовал ученый садовник пан Кульчицкий, гордившийся преимущественно тем, что перед примыкающею к гостиной теплицей, служившею зимним садом, он содержал большой цветочный круг, на котором цветы были разбиты на 24 группы, из которых на каждой они распускались последовательно в каждый час дня и ночи. Этот же Кульчицкий выводил в двух, скрывавшихся за деревьями сада, оранжереях бесчисленное множество персиков, слив и абрикосов. Говоря о березовском пруде, нельзя забыть о паре лебедей, постоянно выплывавших из тростников. Не вдаваясь в описание домашней половины дома, скажем несколько слов о главных комнатах.

Из большой прихожей единственная дверь вела в залу, которая в то же время служила и столовой. Из этой залы двери вели направо, в кабинет хозяйки, и налево, в парадную гостиную. Кроме того, из той же залы налево был ход в коридор, проходивший на черное крыльцо. Из кабинета хозяйки был тоже выход в цветник, как я уже говорил, через зимний сад. Вправо из залы шла еще дверь в угольную комнату, бывшую кабинетом хозяина. Эти две комнаты, т. е. два кабинета хозяев, видимо, были их любимыми. В дамском кабинете, независимо от экзотических растений, глядящих в комнату через зеркальное стекло двери, красовались пальмы, олеандры и цветущие лимонные деревья. Вся шелковая мебель с великолепной перламутровой инкрустацией была выписана из Вены. На стенах висели прекрасные гравюры, воспроизводившие сцены из Байрона, любимого поэта Алексея Федоровича.

Так как мне придется часто говорить о ближайших родственниках Бржесского, то скажу все, что я слышал об его отце, выдавшем при жизни двух дочерей: Екатерину за флота капитана Вл. Павл. Романова, а Елизавету за отставного поручика Военного Ордена полка Мих. Ильича Петковича. Сына Алексея, получившего, если не ошибаюсь, домашнее воспитание, старик определил в соседний кирасирский принца Петра Ольденбургского полк. Полк этот и в мое время продолжал пребывать с своим штабом в посаде Новая Прага, в котором находился и дивизионный штаб. Для избежания недоразумений скажу, что первая бригада нашей дивизии состояла из нашего Орденского и Стародубовского полков. Наш полк с черным воротником и обшлагами на белом колете и с черными вольтрапами на гнедых лошадях; а в Стародубовском черный цвет заменялся на всем светло-голубым на рыжих лошадях. Вторая бригада состояла из третьего полка с зеленою отделкою на караковых лошадях и полка Елены Павловны с темно-синим на вороных. В противоположность первой дивизии, одетой первоначально в оставшиеся от 12-го года стальные французские кирасы и впоследствии таковые же каски, вся наша дивизия носила медные каски и латы.

Легко поверить неутомимой хозяйственной деятельности старого вдовца Бржесского, приняв в соображение данных им больших два имения в приданое: Романовой Снежково и Петкович Федоровку – и оставившего, кроме того, благоустроенную Березовку с восемью тысячами десятин земли единственному сыну Алексею. К этому надо прибавить, что Ал. Фед. получил в наследство, кроме имения, значительные деньги. О трагикомической смерти старика я не раз слышал от близких к делу людей, но, несмотря на тесную дружбу с Алексеем Федоровичем, никогда не решался его расспрашивать о подробностях. Дело сложилось из самых будничных явлений, совпавших неожиданным образом. Ехавший смотреть осенние посевы, старик поднялся на лошади верхом по откосу балки в ту минуту, когда наклевавшееся зерен стадо гусей, вытянувшись в веревочку, неслось над самой землей с равнины к родимым тростникам. Ни всадник, – ни гуси не могли видеть друг друга до последней минуты, когда передовой тяжеловесный гусак, ударившись в грудь всадника, вышиб последнего из седла и сам мертвый покатился за ним под гору. К вечеру старик Бржесский отдал богу душу.

Неудивительно, что красивый, образованный, богатый и начитавшийся Байрона юноша увлекался, как говорят, страстью порисоваться тем тоном «все нипочем», который так часто сквозит в творениях Байрона. Конечно, находились добрые приятели, которые приходили к корнету Бржесскому на квартиру и не стесняясь говорили: «Бржесский, я у тебя возьму денег». «Хорошо, – отвечал равнодушно Бржесский, – Иван, подай деньги на стол». И Иван вынимал из шкатулки отсчитанные пачки ассигнаций, из которых одну или несколько проситель небрежно клал к себе в карман и требовал у того же Ивана трубку.

Об известной в свое время красавице Ал. Льв. Бржесской я могу только сказать, что она была дочерью красивой вдовы Добровольской, у которой было два сына, служивших: один в Черноморском флоте а другой в Петербурге в министерстве народного просвещения. Полагаю, что Ал. Фед., женившись на Добровольской и получивши за нею 30 тыс. приданого, скоро вышел в отставку и уехал с женою за границу. Как молодая чета смотрела в то время на жизнь, можно судить из следующего его рассказа за послеобеденной чашкой кофе. Несмотря на то, что я ни разу не слыхал со стороны Ал. Льв. ничего похожего на жалобу, я хорошо знал и даже собственными глазами видел весьма сильную страсть Бржесского к картам.

«Поехали мы, – сказывал он, – с Саничкой (так он называл жену) за границу через Одессу, но нам пришлось два дня поджидать парохода в Вену, а от нечего делать вечером я ушел в клуб. Мне страшно не повезло, и в час ночи я вернулся в номер и разбудил жену словами: „Саничка, мы ехать за границу не можем, я все деньги проиграл“.

„Возьми ключик, отопри мой саквояж, – отвечала жена, – там пятьсот рублей, возьми их, ты отыграешься“. С этими словами она отвернулась к стене и мгновенно заснула. К четырем часам утра я вернулся в гостиницу, отыграв весь свой значительный проигрыш, присовокупив к нему пять тысяч рублей выигрышу».

* * *

Познакомившись с моими будущими друзьями, вернемся, чтобы не забегать вперед, в штаб полка к ежедневному утреннему хождению во второй взвод к вахмистру Лисицкому и в манеж, в котором я каждый день усердно отъезжал по лошади, а иногда и по две. Не знаю, для каких экспериментов взводный вахмистр стал гонять меня под открытым небом на корде, чуть ли не на такой лошади, на которой никто не ездил.

Равным образом не могу объяснить, с какою целью этот взводный мудрец, невзирая на крупную рысь, с которой я носился на корде, беспрестанно громко нахлестывал мою лошадь, порывавшуюся срывать в карьер. Я старался восстановить рысь, и вдруг лошадь, лягнувши задом, вслед за тем поднялась, как свеча, передом и оттуда с высоты, подгибая колени, упала чуть ли не грудью на песок. При этом, невзирая на все мои усилия, она убрала голову на грудь, так что я в седле очутился над пропастью. Маневр этот она повторяла с такою резкостью и силой, что я расчел, что надо мне с нее соскочить по возможности далеко, так как, упади я близко, рассвирепевшая лошадища непременно наподдала бы лежачего задними копытами. Тщетно силач Лисицкий старался ударами корды под салазки оттащить ее голову от груди, – сверкание задом и передом продолжалось. Тогда я, перенесши правую ногу как бы для слезания, уперся ею в седло и одним толчком отлетел, быть может, на сажень от разъяренного животного. Упав на песок, я ушибся не больно, но какой-то нерв или мускул правой ноги очень болезненно отозвался на мой эксперимент, и это ощущение надолго оставалось у меня и сказывалось при усталости от долгой езды.

Заговоривши о лошадях второго взвода и непостижимых выходках Лисицкого, я должен упомянуть кобылу Дашку, вершков восьми росту и широкую, как бочка. Она была чрезвычайно зла, что хорошо знали солдатики, и замечательно, чего мне не приходилось более встречать, она была плотоядна. Солдаты носили ей молодых воробьев и лягушек. На Дашке ездил сам Лисицкий, и только он, при замечательной силе своей, мог смирить ее. Но иногда и его она выводила из терпения, и я сам видел и слышал во фронте, как Лисицкий, схватив ее за ухо, наклонялся и кусал ее, ворча или, лучше сказать, рыча: «У, подлая!»

Однажды на подобной проделке эскадронный командир крикнул: «Лисицкий, что ты там, мужик, делаешь? Я тебя сейчас с коня сниму и так нафухтеляю, что ты забудешь все эти проделки!»

И на Дашку, оседланную на мундштуке, посадил меня Лисицкий и стал гонять на песке перед манежем.

Величайшего труда стоило мне заставлять эту грубую лошадь переменять по команде аллюры и ноги, но Лисицкий не переставал кричать: «Шпоры ей! Хорошенько ей!» Поневоле приходилось мне слушаться, и кончилось тем, что Дашка, рассвирепев, закусила мундштук и понесла в поле, не обращая ни малейшего внимания на мои цуки. Ничем, кроме служебного удальства, я не могу объяснить таких выходок Лисицкого, очевидно, любившего меня и даже впоследствии оставлявшего у меня на дворе рано утром свою собственную неоседланную лошадку, на которой доезжал до меня с противоположной слободы города. «Извольте, сударь, – говорил он, – доезжать на учение на моем вороненьком, а я отсюда дойду до взвода пешком». Конечно, мне было с руки быстро – доехать без седла до взвода, где вороненький оставался целый день на казенном фураже.

С окончанием полкового кампамента эскадроны расходились по постоянным квартирам, на травяное продовольствие. Что бы там ни говорили, но кавалерия на поселениях каталась как сыр в масле. В конюшни доставлялось сколько угодно превосходной июньской травы, и лошади выходили освеженные и точно смазанные маслом после месячного продовольствия. Офицеры, имевшие малейшую возможность бежать, уезжали домой чуть не на целое лето, т. е. до августа, до дивизионного кампамента, и я, несмотря на крайнее материальное стеснение, имел полную возможность предаваться охоте, примащиваясь к кому-нибудь, у кого была легавая собака, которою я еще не успел завестись

* * *

Человеку, не знакомому с построением боевых масс на маневрах, в которых он принимает личное участие, все эти движения ломаными частями, исполняемые в кавалерии большею частию в карьер, неизбежно покажутся чем-то вроде кружения, о котором Пушкин так живописно говорит в своих «Бесах»:

«Будто листья в ноябре»…

Мчишься в туче пыли, нередко одними коленами да стременами чувствуя соседей и догадываясь по ритмическому сотрясению тела, что должно быть давно уже куда-то несешься, так как среди божьего дня не только не видишь переднего всадника, но даже головы собственного коня. При подобных же условиях можно только говорить о личных ощущениях, что я и делаю, так как ни о ходе маневров, ни о приезде многочисленных посетителей царского смотра не мог иметь ни малейшего понятия. Но даже в той тесной сфере наблюдения, которая выпадает на долю всякого солдатика в задней шеренге, невозможно не изумляться чудесам дисциплины, посредством которых она готовит массы людей к геройству и самоотвержению.

Не будем говорить о механическом исполнении всякого рода движений, входящих в привычку у человека, одаренного словом и разумом. В какой области, кроме кавалерии, находим мы в животных такую привычку понимания команды по одному звуку, хотя бы команда относилась не прямо к тому, кто ее понял. Старую лошадь в манеже нужно удерживать от исполнения команды по одному ее предварительному возглашению, не дождавшись исполнительного: марш! Ученья кончаются во всякие часы дня, вполне независимо от отдыхов, перед которыми кавалерии командуется отдых правой руки от держания оружия. Таких отдыхов во время жарких учений может встретиться два и более. Но чем объяснить, что сколько бы раз ни командовали: «Палаши (или сабли) в ножны, пики за плечо!» – лошади остаются безучастны к такой команде; но едва начальные слова той же команды раздадутся к концу учения перед конным фронтом, как ликующее ржание не дает дослушать слов. В качестве унтер-офицера задней шеренги мне лично довелось присутствовать в колоссальной атаке целой кавалерийской дивизии развернутым фронтом, которую угодно было произвести императору.

Принимая во внимание шестиэскадронный состав полков, следует представить себе кавалерийскую атаку фронтом, по крайней мере в 2 1/2 версты длиной. Конечно, и исполнять и наблюдать такое движение можно только на плоских возвышенностях херсонских степей, там, где они не перерезаны громадными балками. Когда по команде «Марш! марш!» мы бросились во весь дух к отдаленному холму, на котором со свитою стоял император, вся чистая степь была перед нами раскрыта, так как пыль и ископоть доставались на долю задней шеренги. Над самой моей каской что-то стремительно визгнуло, и я догадался, что это подкова, проминовавшая мой лоб. Между тем наш эскадрон налетел на поперечную дорогу, на которой ясна была воловая фура с сидящими на ней хохлом и хохлушкой. С каждым мгновением перерезающая нам дорогу фура становилась все ближе к эскадрону.

Боже, подумал я, что станется с несчастной фурой и с нами, когда придется перескакивать через это препятствие?

Но, к моему удивлению, эскадрон на всем скаку образовал прореху, в которой фура проскочила; в следующую затем секунду прореха закрылась, и непрерывность фронта восстановилась.

Рассказывали о сцене, происходившей сзади нас в одном из полков дивизии. Позади строящихся кирасиров проезжал в тележке священник на бракованном коне. Вдруг после построения фронта трубы сигналистов протрубили «карьер», и с этим вместе пыль понеслась по всей шеренге. Напрасно изумленный и встревоженный священник старался удержать своего преображенного коня: повернувши в запряжке с торной дороги, бракус понес по межам тележку во весь дух за своим бывшим полком; при страшных усилиях нагнал его и, врезавшись вместе со священником в свое прежнее место, продолжал неудержимо нестись до конца атаки…

Так как 6-месячный срок к производству в офицеры, на основании университетского диплома, кончался, то я был вытребован официальною бумагою из полкового штаба в дивизионный, в юнкерскую команду, состоявшую под ближайшим наблюдением начальника дивизии. Вместе со мною выслана была из первого эскадрона лошадь Арцибал. На этой лошади я проездил все летние кампаменты и не могу не упомянуть об ее замашках вырываться во что бы то ни стало из рук солдатика, за что последним не раз приходилось слышать ругань, а подчас и выносить подзатыльники. Что касается до меня, то я должен сказать, что никогда не встречал более ручной лошади. Бывало, слезу в разомкнутых рядах с Арцибала и положу на седло свои краги да скажу: «Ну, стой, брат», а сам ухожу полакомиться пирожками у разносчика или поболтать с приятелями, и хотя бы отдых продолжался целый час, я всетаки найду Арцибала не уронившим с седла моих перчаток.

В Новой Праге, где дивизионный штаб совмещался с полковым штабом принца Альберта Прусского полка, юнкерская команда состояла из юнкеров всех четырех полков дивизии, и командиром ее был поручик полка принца Петра Ольденбургского Крит. Немца этого нельзя было назвать иначе, как человеком хорошим и ревностным служакой. Юнкера размещались кто как мог на наемных квартирах, и через день в 8 часов утра всю зиму появлялись в манеже на учениях.

Не знаю, как теперь, но в наше время всякая команда или начальство начинало свои уроки ab ovo[137].

Следовательно, и здесь у поручика Крита нужно было заслужить маршировку с ружьем предварительно стойкой и поворотами на месте, а езду в манеже ездою на корде без стремян

* * *

Оглядываясь на свое прошлое, я не раз вынужден был признаться, что мною в большинстве случаев руководили внешние условия, которых я даже, по совершенной неопытности, не в состоянии был взвесить.

Непочатая неопытность в первые годы практической жизни представляется мне в настоящее время чем-то смешным и жалким, и объяснить ее я могу только, говоря вульгарным языком, своею врожденною ленью приняться за какое-либо новое дело.

Но, вникая глубже в сущность явления, я давно убедился, что слово «лень» следует заменить словом «неспособность». Верховая лошадь ленится в тяжелом возу, а возовик на легких аллюрах. Но в своем деле каждая лошадь является ретивой.

Почему, не будучи в состоянии справиться без репетитора с лекциями в университете, я махнул на них рукой, а через 25 лет с охотою занимался отдельными отраслями знания, даже с известным наслаждением, так как, не заваливая мозгов разнообразными предметами, совершенно ясно понимал, над чем я тружусь. Гораздо легче механически действовать в незнакомом деле по чужому указанию, чем самому добираться, основательно или нет нам указывают.

Старший адъютант дивизионного штаба, объясняя мне, что я записан на службе вольноопределяющимся действительным студентом из иностранцев, сказал, что мне нужно, в видах производства в офицеры, принять присягу на русское подданство и исполнить это в ближайшем комендантском управлении, т. е. в Киеве.

Получивши надлежащую бумагу к коменданту генералу Пенхержевскому, я отправился в Киев и остановился уже не на квартире зятя Матвеева, а на Владимирской улице в собственном его доме. Там же застал я и брата Василия, поступившего в университет и отчаянно предававшегося танцам на балах. В короткое время моего пребывания в городе я бывал на нескольких интимных балах в ученом мире, куда меня, как близкого родственника профессора, любезно приглашали. Красивая Лина играла на этих пикниках не последнюю роль, но сам Матвеев более пробавлялся за карточным столом.

Будущему офицеру Военного Ордена полка следовало запастись прежде всего хорошей гнедой лошадью[138].

Сравнивая тогдашние цены вообще с теперешними, поймешь их громадную разницу.

Однажды начальник дивизии предложил мне купить за 200 руб. из-под его седла гнедого красавца Камрада, которым мы все любовались.

Не медля ни минуты, я написал отцу об этом предложении, и через месяц получил с почты требуемые деньги.

Вспоминаю и теперь с некоторым восторгом о красавце и умнице Камраде. Не умею прибрать более верного и лестного для него сравнения, чем уподобив его с трепещущей жизнью танцовщицей, с легкостью пера повинующейся малейшему движению танцора. Сила и игривость лошади равнялись только ее кротости. Бывало, на плацу перед конюшней, давши пошалить Камраду на выводке, мы окончательно снимали с него недоуздок и пускали на волю. Видя его своевольные и высокие прыжки, можно было ожидать, что он, заносчиво налетев на какую-либо преграду, изувечится; но достаточно было крикнуть: «в свое», чтобы он тотчас же приостановился и со всех ног бросился в стойло.

Однажды, когда я утром, лежа в постели, услыхал стук открывавшегося ставня и ждал слугу с кофеем, последний на подносе с кофеем принес и казенный конверт, на котором я с восторгом прочел: «Его благородию корнету Фету»[139].

Только вновь произведенные нижние чины способны понять восторг, который в жизни уже не повторяется. Все дальнейшие чины и почести ничто в сравнении с первыми эполетами.

По вскрытии пакета я прочел следующее:

«Дежурный штаб-офицер просит вас ответить, для докладу его пр-у начальнику штаба, согласны ли вы быть прикомандированным к корпусному штабу».

Во мгновение ока я уже был одет в форменный сюртук с эполетами, с белой фуражкой с черным околышем на голове и, захвативши штабную бумагу, побежал к поручику Быльчинскому. Принявши его радушное поздравление с производством, я признался в совершенном неведении служебной карьеры и просил совета насчет того, что отвечать.

– Тут не может быть ни малейшего сомнения, – отвечал Быльчинский. – Если вы хоть малость рассчитываете на карьеру, то офицер может на нее надеяться только в штабе, а не во фронте, где при нашем тугом производстве и майора надо ожидать до седых волос. У вас, без сомнения, готова полная форма, а потому мой совет – надевайте ее, явитесь поблагодарить Ант. Ант. и немедля отвечайте дежурному штаб-офицеру о вашем согласии на прикомандирование.

* * *

К концу лета[140] в штабе открылась вакансия старшего адъютанта, и, конечно, я был уверен, что надену адъютантский мундир. Каково же было мое изумление, когда я узнал, что на это место вытребован и утвержден бывший наш юнкерский командир поручик Крит. При этой вести мне пришло в голову любимое выражение Гайли: «fur einen jungen Menschen giebt es nichts nobleres, als die Fronte»[141]. И я подал формальный рапорт об отчислении меня в полк.

– Как жаль! – сказал мне Дмитрий Ерофеевич. – Я слышал, вы оставляете наш штаб.

Я прямо указал на назначение Крита и прибавил: «Мне кажется, ваше выс. – пр-во, неудобным служить, на умея угодить ближайшему начальнику».

– Как мне ни жаль, что вы нас покидаете, но думаю, вы совершенно правы, – отвечал Сакен.

И я, раскланявшись со штабом, отправился в полк.

Задумав расстаться с городской жизнью, я успел променять свои дрожки на плетеную бричку. В южных степях, где проселочные дороги нарезаны воловыми фурами, парная плетеная бричка (нетычанка) самый легкий, вместительный и сравнительно покойный экипаж.

Проездом через Новую Прагу я застал у знакомого офицера Ольденбургского полка полковника Тимковского.

– Так вы оставили корпусный штаб? – спросил Тимковский. – Почему?

– Я убедился, что прямым путем там успеха добиться трудно.

– Отчего же вы не попробовали кривым? – сказал ничем не затрудняющийся Тимковский.

* * *

Еще из Новой Праги я имел возможность дать знать Бржесским, что дня через два непременно постараюсь побывать у них. В Крылове[142] вечно пребывающего в Одессе Энгельгардта[143] я, разумеется, не застал и легко испросил разрешения любезного Небольсина[144] уехать к Бржесским.

Надо заметить, что от нашего Крылова и до Березовки Бржесских 60 верст, и я никогда почти дорогой не кормил, а останавливался иногда на полчаса у знакомого мне 60-летнего барчука Таловой Балки. Но по большей части моя добрая пара степняков легко в 6 часов пробегала это пространство.

Несмотря на предупреждение, въезжая во двор и заворачивая к крыльцу Березовского дома, я сильно боялся не застать хозяев, которые по временам бывали у соседей, а иногда даже за Елизаветградом у матери Александры Львовны.

– Дома господа? – спросил я выбежавшего на крыльцо белокурого Нестерку в синем казакинчике с красными патронами на груди.

– Дома, – весело отвечал мальчик и, схватив в передней, в которую я вошел, щетку, начал обмахивать с меня пыль.

– Пожалуйте, – сказал он, растворяя обе половинки двери в залу, служившую вместе столовой, и глазам моим представилась следующая картина.

Прелестная Александра Львовна стоит с подносом со стаканами, а Алексей Федорович, ставши на одно колено, подымает передо мною в руке бутылку «Редерера»[145].

По одному этому дружескому фарсу можно судить о радости нашей встречи. Не знаю почему, но в этот период моей жизни моя муза упорно безмолствовала; зато мой друг Алексей Федорович кипел разными эпическими затеями и начинаниями и походил в этом отношении на всех поэтов, выше всего ставящих последнее неоконченное творение.

В то время стихотворною формою владели только немногие, а Бржесский прекрасно ею владел. У Гербеля сохранился милый перевод Бржесским стихотворения, найденного в библии Байрона.

В этот приезд он прочел мне следующее стихотворение. Не знаю, было ли оно где-нибудь напечатано:

«Как дорожу я восторгами встречи!

Как мне отрадно в вечерней тиши

Слушать твои вдохновенные речи,

Отзвук прекрасной и чистой души.

Как дорожу я подобным мгновеньем,

В эти б минуты душе отлететь,

Сбросив земное, к нагорним селеньям…

В эти минуты легко умереть».

В описываемое время мне, как строевому офицеру, кроме временного отбывания караулов, не обязанному никакою специальностью, всего свободнее было навещать моих добрых Бржесских и притом знакомиться с весьма образованным кругом зажиточных помещиков Александрийского уезда. Как ни старался Дм. Ероф. оживить общество общественными балами, но никогда Елизаветградское собрание не могло по блеску задушевной семейности и изящной свободе поспорить с Александрийским. Помещики не поскупились на постройку великолепного дома собрания. Кроме обширной залы с хорами, в собрании было несколько просторных комнат для ломберных столов и даже большая комната с прекрасным роялем. В конце анфилады находилась зала для ужинов, где в алькове за длинным прилавком торговала услужливая и ловкая еврейка, арендаторша буфета. Там в вазах со льдом торчали соблазнительные горлышки «Редерера», за который в те счастливые времена мы платили три рубля. На хорах во время балов постоянно играл превосходный домашний оркестр красавицы вдовы генерала Красовского. Конечно, я познакомился со всеми красавицами, которых перечислять было бы излишне. Но не могу не остановиться на соседнем с Бржесскими семействе Дородных[146]. Образованный и красивый муж любил хорошо пожить и умел принять гостей с достоинством, причем прелестная брюнетка жена его представляла главный магнит. Муж, вполне в ней уверенный, давал ей полную свободу, не изменяя по отношению к ней искательной любезности, с которою обращался ко всем женщинам. Не поминая никого из поклонников Варвары Андреевны, скажу только, что я никогда не был в нее серьезно влюблен, но при каждом с нею свидании мгновенно подпадал под ее неотразимую власть. В семейной среде Бржесских она играла самую значительную роль. Нельзя было не заметить, что поэт, искренне любивший красавицу жену, носил в груди горячую рану, нанесенную черными глазами Варвары Андреевны. Только на балах -

Под звуки музыки и пляски…

я давал полную свободу своему ухаживанию. В гостиной в присутствии Бржесского я старался сдерживаться ради друга. До сей минуты никто никогда не догадывался, что мое стихотворение -

«Я знаю, гордая, ты любишь самовластье»…

– написано к ней.

* * *

Когда переход наш из Стецовки в Красноселье был уже решен[147], Бржесский при свидании сказал мне:

– Там вы будете в недалеком соседстве от Михаила Ильича Петковича, женатого на моей родной сестре, Елизавете Федоровне. Они очень милые и радушные люди и будут сердечно вам рады.

Желая хоть сколько-нибудь избежать однообразия нашего затворничества, я на своей верной паре, расспросивши дорогу, отправился в Федоровку. Среди новороссийских степей 15-верстное расстояние считалось небольшим. В сухое время дорога разнообразилась переездом версты в четыре через казенное чернолесье, вырывавшееся из Киевской губернии длинным отрогом в херсонскую степь. По выезде из просеки проезжий натыкался на хутор, носивший название Забара и составлявший, так сказать, преддверие к Федоровской усадьбе, отстоявшей на версту далее. Бржесский был совершенно прав: Петкович, худощавый брюнет с проседью, лет 50, отставной штаб-ротмистр нашего Орденского полка, оказался радушным хозяином. Жена его, брюнетка небольшого роста, несмотря на 45 лет, все еще подвижная, занятая туалетом, и бесконечно приветливая.

– Как жаль, что вы проскучаете с нами, не застав никого из наших гостей; но позвольте считать вас в качестве друга Алексея Федоровича, за близкого нам человека. Мы ждем на днях приезда родных на продолжительное время и надеемся, что близкое соседство доставит вам возможность радовать нас своими посещениями. Уж как наши барышни-то будут рады!

В следующий раз приезд мой в Федоровку был гораздо удачнее первого: я застал там большое и любезное общество. Общедоступных парадных комнат в федоровском доме, не считая лакейской, было всего три или, лучше сказать, четыре.

В залу, с окнами с двух противоположных концов, слева выходили двое дверей от двух симметрически расположенных по углам комнат, из которых первая была кабинетом хозяина, а вторая гостиною. Между этими комнатами с левой стороны в ту же залу выходил альков без дверей. Днем он исполнен был приятного полумрака, а вечером освещался разноцветным китайским фонарем, озарявшим непрерывный по трем стенам турецкий диван.

Остальные недоступные нам комнаты по правую сторону залы были домашними. К двум-трем флигелям вели дощатые кладки, наподобие тротуара, так что гости могли во всякую погоду переходить к своему ночлегу, не загрязнив ног.

Хотя все семейство Петковичей состояло из них двух и семилетней прелестной дочери Елены, или Эли, как ее называли, но видно было, что принимать многочисленных родственников хозяина было великим наслаждением не только для него лично, но и для добрейшей Елизаветы Федоровны.

Полный иронии Михаил Ильич любил рассказывать про своего старика отца, жившего под Кременчугом в собственном имении. Однажды и мне довелось видеть этого сухого, высокого и как кол прямого старика, давным-давно вдового и застывшего, можно сказать, в своей скупости. Следует, однако, принять в соображение, что оба его сына, штаб-ротмистры в отставке – Александр и владетель Федоровки Михаил в молодости не слишком радовали отца своим поведением.

Оба брата рассказывали, как денщик привез их зимою к отцу, завернутых под полушубками в простыню за неимением другой, заложенной евреям, обмундировки.

Увидя их, искусственно поддерживавших дорогою тепло, отец будто бы сказал: «Эх-хе-хе! Еще и пьяницы».

На всякого рода намеки на денежное вспомоществование многочисленным своим потомкам жесткий старик отвечал категорически: «Имейте мя отреченна»,

Старшему сыну Александру, женившемуся против воли отца, старик ничего не давал и не принимал его. Михаила же Ильича, женившегося на богатой вдове, он считал не нуждающимся в помощи и потому тоже ничего не давал. Не давал ничего и дочери своей, выданной замуж за служащего при комиссариате отставного полковника, поляка Кварда Андреевича Префацкого. Не дал он ничего и второй своей дочери, вышедшей замуж за отставного генерала. Последняя в скором времени умерла, оставив трех дочерей генералу, который, безвыездно проживая в небольшом имении и усердно занимаясь земледелием и пчеловодством, успел при ограниченных средствах дать дочерям, по крайней мере двум первым (третьей я никогда не видал), блестящее образование.

Веселый, добродушный и шутливый Михаил Ильич представлял живую противоположность своего нелюдимого отца. Трудно представить себе кого-либо гостеприимнее федоровской четы Петковичей, и надо было только удивляться вместительности небольшой усадьбы.

Перечисляя федоровских гостей, с которыми мне впоследствии приходилось часто встречаться, начну с дам. Старики Префацкие нередко отпускали гостить к брату двух дочерей своих: старшую Камиллу, брюнетку среднего роста с замечательно черными глазами, ресницами и бровями, с золотистым загаром лица и ярким румянцем. Это была очень любезная девушка, но уступавшая младшей своей сестре Юлии, или, как ее называли, Юльце, в резвой шаловливости и необычайной грации и легкости в танцах.

Так как, начиная с самой Елизаветы Федоровны, многие дамы играли на рояли, то в просторной зале, по снятии обеденного стола, часто заводились импровизированные танцы, и вальсировать или полькировать с Юльцей было истинным наслаждением. Гостили и две дочери генерала Ларина, и притом старшая, замечательная красавица брюнетка, с мужем своим – казначеем Ольденбургского полка ротмистром Буйницким. Это был весьма красивый, находчивый и расторопный офицер, лет 35-ти. Сдержанный в обществе, он, очевидно, знал цену своей красавицы жены и не удивлялся, что она в полку представляла магнит, привлекавший молодежь.

Удивительно, что, невзирая на разнообразный состав полкового общества, каждый полк носит то, что Чацкий определяет:

…от головы до пяток

На всех московских есть особый отпечаток…

Так, при моем поступлении большинство офицеров Военного Ордена полка были богатые, охотники выпить шампанского, уехать в отпуск и просрочить в своем имении, предпочитать карты женскому обществу и, мало помышляя о щеголеватости, сорить деньгами без расчета.

Принца Ольденбургского (Стародубовский) полк представлял в этом отношении прямую противоположность с нашим. Офицеры его, большею частью из остзейских немцев, не получали из дому никакой поддержки, но умели на небольшое жалованье сводить концы с концами, отличаясь притом щегольскою обмундировкой. При крайней аккуратности не только эскадронные командиры, но даже самые младшие офицеры, будучи любителями и знатоками конского дела, с выгодою выдерживали и продавали лошадей, съезжая их парами, тройками и четверками.

Только пребыванием в Федоровке полковой красавицы Буйницкой я объяснил себе, что застал в доме и других офицеров Стародубовского полка, напр., эскадронного командира ротмистра Штерна и молодого корнета его эскадрона Бедера…

Не знаю, как при большом наплыве гостей размещались дамы. Что же касается до нас, то сборы были невелики: на время нашего пребывания в Федоровке прачки изгонялись из своих двух комнат и сверх сена по глиняным полам расстилались ковры, покрытые простынями, вдоль стен клали подушки, и ночлег был готов. По вечерам на сон грядущий долго не умолкали всякого рода рассказы и шуточные замечания, с которых затем начиналось и утро. Много веселости придавало вышучивание Буйницким стройного и красивого Бедера. Мальчик этот был представителем той особенности, которая нередко встречается между людьми: он готов был явиться резким и даже беспощадным по отношению к человеку, но питал глубокую нежность к беззащитным животным. Бедер воспитывался в Лифляндии, в Биркенруэ, и при первой резкой выходке мальчика Буйницкий не упускал воскликнуть: «Каков! Каков! Это у них в Биркенруэ этому учат! Нет, его так оставить нельзя; man muss ihn ummachen».

Однажды, когда я преднамеренно рассказывал Бедеру, что у нас при опахивании деревни от коровьей смерти зарывают в землю черную собаку и черную кошку живыми, Бедер воскликнул: «В такой деревне надо попа по шею в землю зарыть и плугом голову оторвать».

– Каков Биркенруэ! – воскликнул Буйницкий. – Nein, nein man muss ihn ummachen![148].

В отсутствие Бедера Штерн рассказал нам следующее:

«Равняя эскадрон, я заметил, что лошадь Бедера на целую голову впереди. „Корнет Бедер, соберите вашу лошадь!“ – крикнул я ему, проезжая на левый фланг. Смотрю оттуда: лошадь Бедера, как ни в чем не бывало, торчит впереди. „Вахмистр! – крикнул я, – как корнетова лошадь-то разъелась, и собраться не может. Убавить ей два гарнца.“ Проезжаю на правый фланг, смотрю, лошадь Бедера собрана в комок».

Просыпаясь гораздо раньше дам, я в халате отправлялся в пекарную избу и, садясь за безукоризненно белый стол, смотрел в устье печи, где для меня перед огнем кипели два поливенных кувшинчика: один с кофеем, а другой со сливками. Накрывала салфетку и ставила передо мною кипящие кувшинчики пожилая экономка…

Ввиду того, что настоящие воспоминания не дневник, позволю себе рассказывать о происходившем, не стесняясь последовательностью, так как федоровские гости были почти одни и те же с прибавлением разве Алекс. Ильича Петковича с женою, да одного или двух стародубовских офицеров. На Рождестве гости были в полном составе. Меньшая Ларина Елена[149], пользовавшаяся вполне заслуженною симпатией хозяев и задушевными ласками своего зятя Буйницкого, мало участвовала в шумном веселье подруг и, будучи великолепной музыкантшей, предпочитала играть на рояли для танцующих.

Большого роста, стройная брюнетка, она далеко уступала лицом своей сестре, но зато превосходила ее необычайною роскошью черных с сизым отливом волос.

Насколько Надежда Буйницкая была резва и проказлива, настолько Елена Ларина была сдержанна. Несмотря на это, Буйницкий при свидании утром в гостиной дозволял себе подтрунивать над затруднениями, составляемыми Елене чересчур пышными волосами,

– А что, птичка, – спрашивал он, – опять, небось, вырезала ножницами волосы и плакала, расчесывая их.

Стояла морозная и тихая погода. Снег по полям лежал пышной периной. Офицеры сговорились катать дам на своих лошадях. Главным возницей оказался ротмистр Штерн в своих широких санях, запряженных великолепною тройкой серых. Подпоясав енотовую шинель, он сам правил, с трудом сдерживая коней. Случайно и я попал с ним рядом на облучок. В наших санях сидели Камилла и Юльца, а на тройке Буйницкого, управляемой им самим, сидела его жена с сестрою и на козлах Бедер.

– Не обгоняйте, пожалуйста! – крикнул Буйницкому Штерн. – Насилу держу: того гляди, подхватят.

Этого было достаточно для шаловливого Буйницкого, чтобы пустить свою тройку объехать нашу. Видя, что наши лошади подхватывают, я обеими руками схватился за вожжу левой пристяжной; но тотчас же убедился, что усилия мои напрасны: лошадь, подобно остальной паре, мчала сани не постромкой, а вожжей. Чтобы утомить лошадей, мы сбили их с дороги целиком и по ровной степи помчались в снежном облаке, взметаемом напряженными копытами. Не знаю, какое именно расстояние мы проскакали; но когда лошади стали уменьшать быстроту бега, мы увидали, что были в степи одни, а Буйницкие, вероятно, повернули уже к дому. На другое утро немецкий Геркулес Штерн, прикладывая бритву к щеке, вынужден был придерживать левою рукою правую, которая со вчерашнего напряжения дрожала как осиновый лист.

Настали святки. Гостей, начиная с семейства А. И. Петковича, еще прибыло, и по вечерам с еще большим азартом танцевали. В те времена жалованье из полка получалось в бочонках золотыми и преимущественно серебряными рублями. Помнится, что казначей великой княгини Елены Павловны полка, получивший в Кременчуге полковую сумму серебром в бочонках, сбился в метель с дороги, и его солдатик, сидевший на бочонках, отморозил ноги. На просьбу нашу выдать сто рублей третнаго жалованья ассигнациями казначеи постоянно отвечали: «Господа, откуда же мы вам возьмем ассигнаций, когда получаем звонкою монетой?» Так как невозможно поместить сто серебряных рублей в кошелек, то по примеру многих я вкладывал монету в носок и завязывал его веревочкой. При подобных обстоятельствах я обыкновенно в день приезда просил Михаила Ильича припрятать от греха мои деньги, что он любезно исполнял, засовывая мое хранилище в бюро. Как-то вечером, в самый разгар веселья, Мих. Ильич, наткнувшийся, вероятно, на мое сокровище, вдруг выставился из кабинета в залу и, держа в руках мой носок, воскликнул:

– Mesdames, хотите видеть кошелек Аф. Аф.?

Какой удобный предлог для проказницы Буйницкой похохотать.

В те времена я не подвергал еще систематическому обобщению своих врожденных побуждений; но, не сознавая разумом должного, инстинктивно чувствовал, что не должно. Меня привлекало общество прелестных женщин, но я чуял границу, которую я при сближении с ними не должен был переступать; я очень хорошо понимал, что степень моей заинтересованности и ухаживания нимало не выражается большей или меньшей любезностью. Можно рассыпаться в любезностях перед женщиной, и в то же время другая, на которую вы, по-видимому, не обращаете внимания, поймет, что настоящая симпатия и стремления ваши относятся к ней, а не к предмету ваших явных любезностей. Разница большая – смущать душевное спокойствие неопытной девочки или искать сближения с женщиной, которой общество находишь обворожительным. И в то время, припоминая совет Оконора[150], я ясно понимал, что жениться офицеру, получающему 300 руб. из дому, на девушке без состояния, значит необдуманно или недобросовестно брать на себя клятвенное обещание, которого не в состоянии выполнить. Кружиться в танцах я постоянно искал с Юльцей, но тихо беседовать любил более всего с румяною Камиллой. Она так искренно искала всего благородного в людских действиях, и когда разговор касался симпатичных ей поступков, черные глаза загорались радостным блеском, и щеки озарялись еще сильнее пылающим румянцем.

В святочный вечер приходили дворовые и брызгали пшеничными зернами, приносили петуха, который спросонья вел себя чрезвычайно флегматично и не захотел ни ходить, ни клевать. Барышни затеяли гадать. В зале на стол поставили суповую чашку с водою и спиртовую кастрюлю с растопленным воском, который разом выливали в воду. Все подходили к дебелой Марье Ивановне, жившей в доме в качестве компаньонки и принявшей на этот раз роль гадалки. Весь дом, говоря о Марье Ивановне, называл ее «благодатной».

– Пожалуйста, Марья Ивановна, погадайте мне! – говорили все, но, конечно, прежде всех гадали барышни. Выходили восковые горы, кустарники, леса и даже островерхие готические здания. Все это давало повод к многоразличным толкованиям и пророчествам. Настала очередь Камиллы. Не успел воск вылиться в воду, как все, в том числе и я, единогласно воскликнули: «Звезда! звезда!» И действительно, в середине чашки плавала орденская звезда, до того правильно и рельефно отлитая, что в названии фигуры не могло быть сомнения.

На другой день гадания уже не повторялись, но вечер был оживлен не менее обыкновенного, и мы или упрашивали дам на круг легких танцев, или, расхаживая с ними по зале, старались сказать что-нибудь приятное. Вдруг слышу, кто-то вкладывает руку под мой правый локоть, оглядываюсь, – наша добрейшая хозяйка.

– Аф. Аф., - шепнула она мне на ухо, – вы не знаете нашего семейного события?

– Не имею никакого понятия.

– Сейчас вон в том алькове Штерн сделал предложение Камилле; она поблагодарила и сказала, что окончательное решение принадлежит ее родителям, и Мих. Ил. отправил уже нарочного в Кременчуг; завтра к вечеру должен быть ответ. Мих. Ил., кстати, поздравляя Илью Александровича с невестой-внучкой, выражает надежду на помощь в приданом.

Конечно, всех поразило вчерашнее пророчество, и немногого знания немецкого языка нужно, чтобы понять, что звезда по-немецки «stern»…

* * *

В Федоровке я снова встретил тех же дам, и какое-то внутреннее чувство говорило мне, что мои ухаживания за Буйницкой, искренне любящей своего мужа, всего больше напоминали риторические упражнения. Я стал оглядываться, и глаза мои невольно остановились на ее сдержанной, чтобы не сказать строгой, сестре Елене. Обращаясь к последней без всяких фраз, я скоро изумлен был ее обширным знакомством с моими любимыми поэтами. И между прочим, она первая познакомила меня с поэмой Тургенева «Параша». Помню, как она не без иронии прочла стихи:

«Стал как-то боком

И начал разговор

О Турции, гонимый злобным роком».

Помню, как мне вдруг сделалось нежелательно стать перед нею в таком невыгодном положении.

Но главным полем сближения послужила нам Жорж Санд с ее очаровательным языком, вдохновенными описаниями природы и совершенно новыми небывалыми отношениями влюбленных.

Изложение личных впечатлений при чтении каждого нового ее романа приводило к взаимной проверке этих ощущений и к нескончаемым их объяснениям. Только после некоторого продолжительного знакомства с m-lle Helene, как я ее называл, я узнал, что она почти с детства любила мои стихотворения. Не подлежало сомнению, что она давно поняла задушевный трепет, с каким я вступал в симпатичную ее атмосферу. Понял и я, что слова и молчание в этом случае равно значительны.

– Заметили вы, – спросил я однажды, – как вскорости после свадьбы Камиллы, провожая вас и Юльцу вечером по деревянным кладкам до дверей вашего Флигеля, я желал сказать вам «bonsoir», но почему-то вдруг, выговоривши «bon», я испугался несообразности приветствия поздним временем, поправился и сказал: bonne nuit[151].

– Да, я сейчас это заметила и поняла, – сказала Елена.

Ничто не сближает людей так, как искусство, вообще – поэзия в широком смысле слова. Такое задушевное сближение само по себе поэзия. Люди становятся чутки и чувствуют и понимают то, для полного объяснения чего никаких слов недостаточно. Я уже говорил о замечательной музыкальной способности Елены. Мне отрадно было узнать, что во время пребывания в Елизаветграде Лист[152] умел оценить ее виртуозность и поэтическое настроение. Перед отъездом он написал ей в альбом прощальную музыкальную фразу необыкновенной красоты. Сколько раз просил я Елену повторить для меня на рояле эту удивительную фразу. Под влиянием последней я написал стихотворение:

Какие-то носятся звуки

И льнут к моему изголовью…

Оценила ли добрейшая Елизавета Федоровна из племянниц своих более всех Елену, искала ли Елена отдохновения от затворничества в доме брюзгливого отца и уроков, которые вынуждена была давать младшей сестре, на строптивость и неспособность которой по временам горько жаловалась, но только при дальнейших посещениях моих Федоровки я в числе и немногих гостей встречал Елену. Казалось, что могли бы мы приносить с собою из наших пустынь? А между тем мы не успевали наговориться. Бывало, все разойдутся по своим местам, и время уже за полночь, а мы при тусклом свете цветного фонаря продолжаем сидеть в алькове на диване. Никогда мы не проговаривались о наших взаимных чувствах. Да это было бы совершенно излишне. Мы оба были не дети: мне 28, а ей 22, и нам непростительно было совершенно отворачиваться от будничной жизни. Чтобы разом сжечь корабли наших взаимных надежд, я собрался с духом и высказал громко свои мысли касательно того, насколько считал брак для себя невозможным и эгоистичным.

– Я люблю с вами беседовать, – говорила Елена, – без всяких посягательств на вашу свободу.

Поздние беседы наши продолжались.

– Елена, – сказал я однажды, засидевшись за полночь, – завтра утром я решительно поблагодарю добрейших хозяев, дружески пожму вам руку и окончательно уеду. Так продолжать нельзя. Никто не может не видеть этого, и все осуждение падет, конечно, не на меня, а на вас.

– Мы ничего дурного не делаем, – спокойно отвечала она, – а лишать себя счастья отрадных бесед из-за суждений людей, к которым я совершенно равнодушна, я не считаю основательным.

Беседы наши по временам повторялись.

С утра иногда я читал что-либо вслух в гостиной, в то время как она что-нибудь шила.

Так однажды мы услыхали шаги проходящего по зале в красном шлафроке Мих. Ильича. Обычно потирая руки, он напевал на голос какого-то водевильного куплета:

Я только в скобках замечаю…

– Каков дядя! – шепнула Елена, поднимая улыбающиеся глаза от работы.

– Видите, до какой степени я был прав, – сказал я

* * *

Подходило время к весне[153]. В полку вместе с принятием его бароном Бюлером произошли значительные перемены. Вышел в отставку полковой казначей Иосиф Безрадецкий, удержавший из первого моего офицерского жалованья деньги за юнкерскую обмундировку. Когда я ему объяснил, что заплатил закройщику Лихоте сто рублей, т. е. чуть не втрое против казенной стоимости сукна, Безрадецкий сказал, что всем юнкерам строится обмундировка в полковой швальне на их счет, а что, вероятно, я дал Лихоте сто рублей на чай.

Пришла на мое имя бумага от полкового штаба приглашением прибыть в селение Елизаветградку для занятия должности полкового квартирмейстера. Когда я явился к новому полковому командиру Карлу Федоровичу Бюлеру[154], последний сказал мне: «Я назначил вас на должность квартирмейстера, но вам известно, что Сакен получил пехотный корпус в Западном крае, а новый наш корпусный командир барон Офенберг пригласил Н. И. Небольсина к себе в адъютанты. Поэтому я вас прошу принять на время в свое ведение полковую канцелярию».

Привычный к канцелярским порядкам, я попросил было Николая Ивановича сдать мне дела, но он ответил: «Принимайте сами все, что там есть».

Знакомясь с крайне беспорядочным состоянием канцелярии, я убедился, что не канцелярский порядок, а величайший такт был причиною всеобщей любви и уважения, какими пользовался Небольсин. Еще до моего прибытия в штаб Петр Васильевич Кащенко был назначен казначеем.

По раз установленному правилу, адъютант и казначей ежедневно обедали у Карла Федоровича, – и вот причина моего сближения с Кащенко.

Весенняя вода сошла, и земля оттаяла. При этом ходить по уличному чернозему иначе не было возможности, как в болотных сапогах, в которых, однако, неловко было являться к обеду полкового командира. Поэтому, отправляясь туда, я надевал болотные сапоги и садился верхом на одну упряжную, покрытую попоной, а слуга мой с сапогами со шпорами ехал на другой упряжной. В передней я сбрасывал грязные болотные и надевал форменные, а через час слуга возвращался за мною, и я, переобувшись, ехал домой. Так продолжалось дней пять. Но вот улицы стали просыхать и вдоль стен образовались тропинки, по которым можно было сухо пробираться.

После двух недель исполнения мною должности адъютанта Бюлер, подписав доложенные ему бумаги, сказал: «Канцелярское дело у вас идет так успешно, что я думаю попросить вас остаться в этой должности».

Понимая, что военная служба представляет мне единственно доступную дорогу, я, конечно, был очень рад предложению такого любезного командира, каким был Карл Федорович. Хотя от Кащенки знал, до какой степени наша молодежь друг перед дружкой добивается предлагаемого мне места и раздражена моим назначением, тем не менее я решился принять должность на основании поговорки: «На службе ни на что не напрашивайся и ни от чего не отказывайся». Что завистники про меня распускали дурного между молодежью – я никогда не любопытствовал знать. Но что они успели вооружить против меня даже и старших офицеров, это несомненно. Многое пришлось мне в это тяжелое время передумать с подушкой. Мы оба с бароном Бюлером молча сознавали, что нам предстоит многотрудная задача добиться в полку нравственного равновесия. Блестящий период Энгельгардта невозвратно прошел: богатая молодежь, шедшая в полк для того, чтобы красиво отпраздновать молодость или перейти из армии в гвардию, миновала. Богатый и всемогущий ремонтер[155] Клевцов, водивший в полк восьми, девяти и десятивершковые фланги и даже приведший в первый эскадрон 11-ти вершкового Ринальда, оставил службу. Прошло То время, когда Энгельгардту стоило сказать: «Господа, я уверен, что вы меня поддержите», – для того, чтоб офицеры не пожалели никаких денег для блестящего представительства полка; но зато этот блеск выкупался полным отсутствием дисциплины. Богатые самонадеянные офицеры бесцеремонно по полугодиям проживали дома, и в экстренном случае, за отсутствием телеграфов, рассылались эстафеты, а немногие бедняки между тем тянули безысходную лямку. В те времена немного бы нашлось конкурентов на должность, обязывающую заботиться о делах полка и безотлучно сидеть в штабе. Теперь большинство молодежи искало служебной дороги. Амуничное хозяйство дошло до последней невозможности. Небогатый Бюлер прямо говорил, что, потерявши по болезни Клястицкий полк, он не может не принять Орденского, не рискуя остаться без полка; но что без этого обстоятельства он ни за что не принял бы полка от беспомощного Кноринга, принявшего полк от Энгельгардта. В целом полку не было сотни крепких шинелей; старые вальтрапы были в лохмотьях, а вновь построенные обрезаны до невозможности. И все в таком роде. Дельный, добросовестный и опытный барон хорошо понимал всю тяжесть предстоящей ему работы. Надо было в течение долгих лет водить солдат чуть не нагишом, чтобы собрать и восстановить все расхищенное. Если прибавить, что халатным отношением к делу среди фронтовых лошадей развели сап, то понятно, до какой степени раздумье могло овладевать полковым командиром. Но всего труднее было подтянуть окончательно расшатанную дисциплину между офицерами

* * *

В полк пришел приказ о поступлении нашем на военное положение и выступлении через неделю в поход к австрийской границе[156].

В последнее время мне не удалось побывать у Петковичей, но на походе чуть ли не всему полку пришлось проходить мимо Федоровки и притом не далее полверсты от конца липовой аллеи, выходившей в поле.

Сам Карл Федорович с нами в поход не шел, иначе, подъехав к левому его стремени, я считал бы себя безопасным от всякого рода выходок собравшейся в кучку с левой стороны походной колонны зубоскалов. Чтобы избежать заведомо враждебной среды, я безотлучно шел в голове полка, перед трубаческим хором, начинавшим по знаку штаб-трубача играть при вступлении во всякое жилое место. Мои поездки к Петковичам не могли быть неизвестны в полку; но едва ли многие знали, где именно Федоровка.

Душа во мне замирала при мысли, что может возникнуть какой-нибудь неуместный разговор об особе, защищать которую я не мог, не ставя ее в ничем не заслуженный неблагоприятный свет. Поэтому под гром марша я шел мимо далекой аллеи, даже не поворачивая головы в ту сторону. Это не мешало мне вглядываться, скосив влево глаза, и – у страха глаза велики – мне показалось в темном входе в аллею белое пятно. Тяжелое это было прощанье…

В Ново-Миргороде пришло приказание остановиться до нового приказа[157]. Нас разместили по отводу весьма широко; в большом одноэтажном доме отведена была квартира полковому командиру, и тут же с другого крыльца помещался я в двух или трех комнатах.

Однажды, когда мы шли, направляясь к главной улице, я заметил невиданное в Ново-Миргороде явление: навстречу к нам шел по тротуару ливрейный слуга и подойдя обратился ко мне со словами: «Елизавета Федоровна Петкович остановились в гостинице проездом на богомолье и просят вас пожаловать к ним, так как завтра рано утром уезжают».

– Вы встретили моего слугу, – сказала, подавая мне руку, Елизавета Федоровна. – Так как я завтра рано утром уезжаю, то он отпросился кое-что купить в городе. Здесь поблизости в монастыре чудотворная икона Божьей Матери. Так как на своих стоверстная дорога представляет целое двухсуточное путешествие, то я пригласила с собой добрую Марью Ивановну.

– Марья Ивановна, – сказала Петкович, – вы знаете, что Афанасий Афанасьевич никогда не откажется от кофею: угостите нас кофейком. – Когда кофей был подан, Марья Ивановна попросила позволения воспользоваться случаем для свидания с одной знакомой.

– Сделайте милость, – отвечала Елизавета Федоровна. И по уходе компаньонки свела речи о заметном опустении края после ухода кавалерии.

Летний вечер между тем погас, и голубая ночь вступила в свои права. Полная луна, глядя в окно, перерезала полусумрак комнаты ярким светом. Поло- са эта озаряла стоящий под окном стул. Вдруг Елизавета Федоровна с привычным проворством вскочила с дивана и, подхватив плетеный стул, поставила его рядом с освещенным луною.

– Я попрошу вас на минуту сесть сюда, – сказала она, опускаясь на освещенный стул.

Люди усланы, подумал я, и я посажен так, чтобы видно было малейшее выражение моего лица. Тут какая-то тайна, но какая, я не мог угадать.

– Я говорила вам, – начала моя собеседница, – что приехала в монастырь, но это далеко не верно. Я приехала к вам.

– Я в этом сам убедился, – сказал я, наклоняя голову.

– Я хотела спросить вас, – продолжала она, – что нам делать с Helene: она в таком отчаянии, в такой тоске, что мы сами потеряли голову. Отправить ее в таком положении к отцу мы не решаемся, и глядеть на нее тоже невыносимо.

– Я уверен, – сказал я, – что привела вас сюда ваша врожденная доброта и участие, которое вы принимаете в племяннице, но не могу поверить, чтобы это было по ее просьбе.

– О, в этом случае вы совершенно правы. Она ни о чем меня не просила; она неспособна ни на что и ни на кого жаловаться.

– Зная взаимное доверие ваше с племянницей, – сказал я, – я был уверен, что вам давно известны наши с нею взгляды на наши дружеские отношения; известно также, что я давно умолял вашу племянницу дозволить мне не являться более в Федоровке.

– Вы должны были исполнить ваше намерение, так как вы уже не мальчик, слепо увлекающийся минутой.

– Я принимаю ваш вполне заслуженный упрек. Я виноват; я не взял в расчет женской природы и полагал, что сердце женщины, так ясно понимающей неумолимые условия жизни, способно покориться обстоятельствам. Не думаю, чтобы самая томительная скорбь в настоящем давала нам право идти к неизбежному горю всей остальной жизни.

– Может быть, может быть! – воскликнула Елизавета Федоровна, – но что же нам делать? Чем помочь беде?

– Позвольте мне вручить вам письмо к ней, и я могу вас уверить, что она постарается успокоить вас насчет своего душевного состояния.

– Я вас об этом прошу.

– В таком случае, – продолжал я, – позвольте, поцеловав руку вашу, пойти к себе написать письмо к раннему вашему отъезду.

Мы уже давно были с Helene в переписке, но она с самого начала писала мне по-французски, и я даже не знаю, насколько она владела русской «почтовой прозой». Я всегда писал ей по-русски.

Через несколько дней я получил по почте самое дружеское и успокоительное письмо.

* * *

Вступая в Крылове по отводу в ту самую квартиру, в которой в день приезда моего в полк приютил меня мой И. П. Борисов, я волновался самыми разнообразными, хотя не совсем определенными чувствами[158]. Я один, Борисова, давно покинувшего полк, со мной нет, но зато, как полковой адъютант, я должен, невзирая ни на какие волнения, прочно утвердиться в своем новом положении

* * *

Среди самых непохвальных наклонностей человека в душе его могут таиться перлы, каких не найдется в душе самого строго нравственного человека. Это отчасти и понятно, так как всякий хороший или дурной порыв представляет самобытную деятельность, тогда как безупречность – условие только отрицательное.

Прибыл наконец и начальник дивизии, барон Фитингоф, на полковой кампамент и тотчас же приступил к инспекторскому смотру лошадей на выводке по годам[159].

Поставили для начальства стулья и столик, к которому явился и я с книгою полковых описей.

– Полковник, вы довольны вашим исправляющим должность адъютанта? – спросил Фитингоф.

– Доволен, ваше превосходительство, – был ответ, – и так как он произведен в поручики, то прошу ваше превосходительство об утверждении его в должности.

Чтобы не сомневаться в годе поступления лошади на службу, каждый год ремонт назывался со следующей буквы алфавита против прошлогоднего.

Название девяноста лошадей на одну и ту же букву дело далеко не легкое. А так как проводили лошадей большею частию взводные унтер-офицеры и вообще люди полированные, то, поравнявшись с лошадью против начальника дивизии, каждый считал нужным отчетливо произнести имя лошади, прибавляя: «ваше превосходительство».

Один кричит: «Дудак, ваше пр-о», другой кричит: «кобыла Душка, ваше пр-о» и наконец: «конь Дурень, ваше пр-во».

Надо было принять меры, чтобы люди, по желанию начальника дивизии, не прибавляли слов: «ваше пр-о».

– Ваше пр-о, – вполголоса сказал Карл Федорович, наклоняясь к генералу, – разрешите адъютанту исправить в описи имя коня Гротус: таково имя вашего адъютанта, и не совсем ловко будет, если в присутствии его поведут лошадь на поводу и выкрикнут: «Гротус».

– Вы можете исправить это имя в описи по желанию, – сказал генерал, – но я тут обидного ничего не вижу, и был бы рад, если бы хорошая лошадь называлась Фитингоф.

Не одно начальство испытало на этот раз некоторую неловкость от оглашения конской описи, на которую я, недавно вступив в должность, не обратил надлежащего внимания и предоставил своему гениальному старшему писарю Беликову сочинить на целый ремонт имен на букву «ж». Задавшись работой, он нашел в ней случай блеснуть сведениями по части иностранных языков и преимущественно французского. Кроме несколько загадочного Жабоклиц, появились очевидно французские: Жентабль, Жевузем, Жевузадор и другие, которых не припомню. К сожалению, унтер-офицер каждый раз порочил коня, выговаривая Живозадер вместе Жевузадор.

* * *

Вероятно, в частых разговорах с Карлом Федоровичем я проговорился о томившем меня желании издать накопившиеся в разных журналах мои стихотворения отдельным выпуском, для чего мне нужно бы недельки две пробыть в Москве.

– Вот кстати, – сказал полковник, – я вам дам поручение принять от поставщика черные кожи для крышек на потники. Вы получите от меня формальное поручение и подорожную по казенной надобности.

Я и поныне убежден, что эту командировку придумал барон, желая мне помочь.

Пробыв проездом в Новоселках самое короткое время, я прямо проехал в Москву к Григорьевым, у которых поместился наверху на старом месте, как буд. то бы ничто со времени нашей последней встречи и не случилось[160]. Аполлон после странствований вернулся из Петербурга и занимал по-прежнему комнатки налево, а я занял свои по правую сторону мезонина. С обычной чуткостью и симпатией принялся Аполлон за редакцию стихов моих. При скудных материальных средствах я не мог тратить больших денег на переписку стихотворений, подлежавших предварительной цензуре. Услыхав о моем затруднении, старик Григорьев сказал: «Да чего вам искать? Возьмите бывшего своего учителя П. П. Хилкова. Вы ему этой работой окажете великую помощь, так как он в страшной бедности».

Между прочим я нашел время забежать к давно знакомому Василию Петровичу Боткину, литературным судом которого дорожил.

Хотя дело было в дообеденную пору, я застал у него на кресле в поношенном фраке кудрявого с легкой проседью человека среднего роста.

– Василий Петрович, – сказал я, – я пришел к вам с корыстною целью воспользоваться часом вашего времени, чтобы подвергнуть мой стихотворный перевод шиллеровской «Семелы» вашему суду, если это не стеснит вас и вашего гостя.

И хозяин, и гость любезно приняли мое предложение, и, достав тетрадку из кармана, я прочел перевод. Когда я, окончив текст, прочел: «Симфония, занавес падает», – посетитель во фраке встал и сказал: «Конца-то нет, но я понимаю, предоставляется актеру сделать от себя надлежащее заключение».

С этим он пожал хозяину руку и, раскланявшись со мною, вышел.

– Кто этот чудак? – спросил я Боткина.

– Это наш знаменитый Мочалов, – не без иронии заключил Боткин.

Устроившись насчет печати с типографией Степанова и упросив Аполлона продержать корректуру, я принял кожи и через Новоселки и Киев вернулся в полк

* * *

Когда после майского сбора[161] эскадроны разошлись на травяное продовольствие, я отпросился на несколько дней и прежде всего проехал к моим Бржесским. Если я искренно жаловался своему другу Алексею Федоровичу на кого-либо, то только на себя, не находящего никакого исхода тому томлению, которое выражалось в письмах хорошо знакомой им девушки. Она не менее меня понимала безысходность нашего положения, но твердо стояла на том, что не желая ни в каком случае выходить замуж, она, насильственно порывая духовное общение, только принесет никому не нужную жертву и превратит свою жизнь в безотрадную пустыню. Не высказав никакого определенного мнения, Бржесский советовал мне съездить в Федоровку, где Елена гостит в настоящее время, и постараться общими силами развязать этот гордиев узел.

Конечно, восторженная наша встреча не повела ни к какой развязке, а только отозвалась на нас еще более тяжкою и безнадежною болью.

Так как я ездил на собственной четверке, то на половинной дороге из Федоровки пришлось кормить в Стецовке, и я заехал к новому командиру третьего эскадрона Крюднеру. Крюднер, вероятно, уже пообедал, да в тяжком расположении духа я бы отказался от всякой пищи. Но, желая быть любезным хозяином, Крюднер сказал: «Я привез с собою из Лифляндии рижского доппель-кюммелю, и мы с тобою выпьем».

Времени для угощения было довольно, так как я никогда не кормил дорогою лошадей менее 3 1/2 часов; и мы сначала довольно лениво относились к прекрасному доппель-кюммелю, но мало-помалу дело пошло успешнее. Сам Крюднер, бывший не дурак выпить, разогрелся и, взявши гитару, начал наигрывать разные вальсы, а затем, исполняя шубертовского «Лесного царя», фальцетом выводил куплеты о танцующих царских дочерях.

Стараясь заглушить раздумье и гнетущую тоску, я усердно выпивал рюмку за рюмкой, но мрачное настроение не впускало в себя опьянения. Крепко пожав руку Крюднера, я сел в нетычанку и покатил домой.

– Ты шути, – говорил впоследствии чуть ли не Рапу Крюднер, – честное слово, я стал уважать Фета с тех пор, как он заезжал ко мне в эскадрон. Я нарочно считал: он выпил двадцать рюмок кюммелю и поехал ни в одном глазе.

По прибытии в Елизаветград к царскому смотру[162], мы заранее были предупреждены о дне приезда государя и о том, что почетный караул назначен от нашего полка.

Излишне говорить, сколько ранжировки, маршировки и чистки предшествовало торжественному дню выхода караула против царского крыльца

* * *

Рассказывая о событиях моей жизни, я до сих пор руководствовался мыслью, что только правда может быть интересной как для пишущего, так и для читающего. В противном случае не стоит говорить.

При таком убеждении я не проходил молчанием значительных для меня событий, хотя бы они вели к моему осуждению или к сожалению обо мне.

Казалось, достаточно было бы безмолвно принести на трезвый алтарь жизни самые задушевные стремления и чувства. Оказалось на деле, что этот горький кубок был недостаточно отравлен.

Вскорости по возвращении в Крылов я выпросился на несколько дней в Березовку, и в самый день приезда моего к Бржесским появился Михаил Ильич Петкович и, здороваясь со мною, воскликнул:

– А Лена-то!

– Что? Что? – с испугом спросил я.

– Как! – воскликнул он, дико смотря мне в глаза. – Вы ничего не знаете?

И видя мое коснеющее недоумение, прибавил!

– Да ведь ее уже нет! Она умерла! И, боже мой, как ужасно!

Когда мы оба немного пришли в себя, он рассказал следующее:

«Гостила она у нас, но так как ко времени сенной и хлебной уборки старый генерал посылал всех дворовых людей, в том числе и кучера, в поле, то прислал за нею карету перед покосом. Пришлось снова биться над уроками упрямой сестры, после которых наставница ложилась на диван с французским романом и папироской, в уверенности, что строгий отец, строго запрещавший дочерям куренье, не войдет.

Так в последний раз легла она в белом кисейном платье и, закурив папироску, бросила, сосредоточивая внимание на книге, на пол спичку, которую считала потухшей. Но спичка, продолжавшая гореть, зажгла спустившееся на пол платье, и девушка только тогда заметила, что горит, когда вся правая сторона была в огне. Растерявшись при совершенном безлюдьи, за исключением беспомощной девочки сестры (отец находился в отдаленном кабинете), несчастная, вместо того чтобы, повалившись на пол, стараться хотя бы собственным телом затушить огонь, бросилась по комнатам к балконной двери гостиной, причем горящие куски платья, отрываясь, падали на паркет, оставляя на нем следы рокового горенья. Думая найти облегчение на чистом воздухе, девушка выбежала на балкон. Но при первом ее появлении на воздух пламя поднялось выше ее головы, и она, закрывши руками лицо и крикнув сестре: „sauvez les lettres“[163], бросилась по ступеням в сад. Там, пробежав насколько хватило сил, она упала совершенно обгоревшая, и несколько времени спустя на крики сестры прибежали люди и отнесли ее в спальню. Всякая медицинская помощь оказалась излишней, и бедняжка, протомясь четверо суток, спрашивала – можно ли на кресте страдать более, чем она?»

В течение моих рассказов мне не раз приходилось говорить о сестре А. Ф. Бржесского, Близ. Фед. Петкович. Но теперь, соблюдая последовательность, я Должен сказать несколько слов об их старшей сестре Екат. Фед. Романовой. Она была гораздо ровнее характером подвижной сестры своей. Совершенная брюнетка с правильными чертами и с восточным загаром лица, она, походящая романтизмом и нежностью на брата Алексея, вышла замуж за морского капитана Вл. Павл. Романова. Это был в свою очередь милый и благодушный человек.

Хотя вместе с Петковичами я на один день ездил из Федоровки в имение Романовых Снежково, но окончательно свела нас судьба в Крылове, куда это семейство переехало по случаю поступления нежно любимого сына Романовых Владимира в наши юнкера.

Года за четыре перед тем[164] я по рекомендательному письму Бржесского был любезно принят в Москве в доме Романовых, которые, приглашая меня к обеду на следующий день, объявили, что пригласят и моего университетского товарища Сергея Михайловича Соловьева.

Вернувшись в Елизаветград, я на вечере у полковника Мельцера узнал, что Романовы дали слово Соловьеву отдать за него дочь

* * *

…никакая школа жизни не может сравниться с военного службой, требующей одновременно строжайшей дисциплины, величайшей гибкости и твердости хорошего стального клинка в сношениях с равными и привычку к мгновенному достижению цели кратчайшим путем.

Когда я сличаю свою нравственную распущенность и лень на школьной и университетской скамьях с принужденным самонаблюдением и выдержкой во время трудной адъютантской службы, то должен сказать, что кирасирский Военного Ордена полк был для меня возбудительною школой.

Мои воспоминания

Предисловие

В наше время в гвардии рассказывали, что приезжий фотограф, владевший тогда уже искусством мгновенной съемки, уловил тот момент майского парада на Царицыном Лугу, когда вся масса находящегося в строю войска взяла на караул для встречи государя Николая Павловича. Невиданная до той поры в Петербурге фотография удостоена была внимания Августейшего Главнокомандующего Цесаревича Александра Николаевича, изрекавшего минуту представить ее государю.

– Посмотрите, Ваше Высочество, что у вас делается, когда меня встречают, – сказал государь, указывая в одном из бесконечных рядов на солдатика, который, держа левою рукою ружье в надлежащем положении на караул, – правою поправлял кивер, сбитый ему на глаза стоящим в затылок неосторожным товарищем.

Этот анекдот, по нашему мнению, годится к подтверждению двух истин. Во-первых, всякий живой предмет представляет для Наблюдателя множество разнородных сторон. Император Николай, убежденный, что красота есть признак силы, в своих поразительно дисциплинированных и обученных войсках, возбуждавших изумление европейских специалистов, добивался по преимуществу безусловной подчиненности и однообразия. И вот в картине, способной вызвать многосторонние наблюдения и чувства, его поражает слученный и как бы механический беспорядок.

Во-вторых, если минута встречи войсками императора представляет картину в настоящем, то фотографический ее снимок есть та же картина в прошедшем. Не вправе ли мы сказать, что подробности, которые легко ускользают к живом калейдоскопе жизни, ярче бросаются в глаза, перейдя в минувшее, в виде неизменного снимка в действительности.

Озирая привычно проницательным оком живую картину парада, государь не заметил неисправности, мгновенно бросившейся ему в глаза на фотографии.

Я уверен, что в моих воспоминаниях, нам и во всякой другой вещи, каждый будете видеть то, что покажется ему наиболее характерным.

При первом их появлении, кругом меня раздались вопросы, – не будут ли они последовательным раскрытием тайников, из которых появлялись мои стихотворения? Подобными надеждами затрагивался вопрос, бывший в свое время причиною стольких споров моих с Тургеневым и окончательно решенный мною для себя в том же смысле, в каком Лермонтов говорит:

«А в том, что как то чудно

Лежит в сердечной глубине, –

Высказываться трудно».

Если не таково побуждение, заставившее меня на 67-м году оглядываться на прошлую жизнь, то нельзя ли поискать других, более существенных. На одно из них указывает Марциал.

«При Антонии, блажен на веку своем безнадежном,

Прошлых пятнадцать уже Олимпиад[165] сосчитал.

И на минувшие для озираясь и минувшие годы,

Леты недавней уже он не пугается ведь.

5. В воспоминаньях его неприятного, тяжкого дня нет,

Чтоб не хотелось о нем вспомнить, такого и нет.

Добрый муж у себя бытия объем расширяет:

Дважды живет, если жизнь можешь былую вкушать».

Стихи эти дороги мне по своему мотиву, без всякого применения ко мне их подробностей. Жизнь моя далеко не представляет безмятежности, о которой говорит римский поэт, и мои воспоминания мне приятны скорее потому, что по словам Лермонтова:

«И как то весело и больно

Тревожить язвы старых ран».

Быть может, этого чувства достаточно было бы заставить меня пробегать сызнова всю жизнь. Но я еще не уверен, нашел ли бы и в нем одном выдержку, необходимую при таком труде. Когда последняя грань так недалека, то при известном духовном настроении самый главный и настойчивый вопросом является: что же значит эта долголетняя жизнь? Неужели, спускаясь с первого звена до последнего по непрерывной цепи причинности, она не приносят никакою высшего урока? Не дает ли всякая человеческая жизнь, при внимательном обзоре, наглядного ответа на один из капитальнейших вопросов – о свободе воли? – Вопрос этот связан с другим, а именно: что является почином в природе: разум или воля? Во избежание упрека в злоупотреблении отвлеченностями, придержимся выражения о главенстве воли в христианском учении, что без воли Божией волос с головы вашей не спадет. Не ясно ли из этих слов, что какова бы ни была личная воля человека, – она бессильно выступить на круг, указанный Провидением. Этот непреложный закон повторяется не только над усилием отдельного человека, но и над совокупными действиями многих людей. Сознание о высшей силе, подводящей окончательные и нередко неожиданно благоприятные итоги нашими желаниям, выражается даже в самоопределении такого отрицательного существа, как Мефистофель, который указывает на себя как на:

…Той силы часть и вид,

Что вечно хочет зла и век добро творит.

Удачно или нет я начал свои воспоминания со времени личного знакомства с Тургеневским и другими современными мне литераторами, – пусть судят читатели. Представляю себе, если суждено довести мой рассказ до настоящего времени, начать его уже с самого детства.

Только озирая обе половины моей жизни, можно убедиться, что в первой судьба с каждым шагом лишала меня последовательно всего, что вязалось моим неотъемлемым достоянием. В воспроизводимой мною в настоящее время половине излагаются напротив те сокровенные пути, которыми судьбе угодно было самым настойчивым и неожиданным образом привести меня не только к обладанию утраченным именем, но и связанным с ним достоянием до самых изумительных подробностей. Не мудрствуя лукаво, я строго различаю деятельность свободного человека, нашедшего после долголетних поисков в соду клад, – от свободы другого, не помышлявшего ни о каком кладе и вдруг открывшего его код корнем дерева, вывороченного бурей. Мысль, о подчиненности нашей воли другой высшей, до того мне дорога, что и не знаю духовного наслаждения превыше созерцания ее на жизненном потоке. Конечно, ничья жизнь не может быть более чем моя мне известна до мельчайших подробностей. И вот причина, побудившая меня предпринять труд, представляемый ныне на суд читателя.

Часть I

I

Вступление. – Первая встреча с И. С. Тургеневым. – Наша семья. – В полку. – Переход в гвардию. – Коренная Пустынь. – Ярмарка. – В Красном Селе. – Новые знакомства. – Панаев, Некрасов, Боткин, Дружинин. – Поход. – В Остзейском крае.

Старайся почерпать из жизни-то людской!

Все ей живут, не всем она известна;

А где ни оглянись, повсюду интересна.

Фауст

Находясь, можно сказать, в природной вражде с хронологией, я буду выставлять годы событий только для соблюдения известной последовательности, нимало не отвечая за точность указаний, в которых руководствуюсь более соображением, чем памятью. Так, например, я знаю, что ранее 1840 г., т. е. до издания «Лирического Пантеона», я не мог быть своим человеком у московского профессора словесности С. П. Шевырева.

Во время одной из наших с ним бесед в его гостиной слуга доложил о приезде посетителя, на имя которого я не обратил внимания.

В комнату вошел высокого роста молодой человек, темно-русый, в модной тогда «листовской» прическе и в черном, до верху застегнутом, сюртуке. Так как появление его нисколько меня не интересовало, то в памяти моей не удержалось ни одного слова из их непродолжительной беседы; помню только, что молодой человек о чем-то просил профессора, и самое воспоминание об этой встрече, вероятно, совершенно изгладилось бы у меня из памяти, если бы по его уходе Степан Петрович не сказал: «какой странный этот Тургенев: на днях он явился с своей поэмой „Параша“, а сегодня хлопочет о получении кафедры философии при Московском университете». Никогда в позднейшее время мне не случалось спросить Тургенева, помнит ли он эту нашу первую встречу. Равным образом не могу утверждать, приходил ли Тургенев предварительно к Шевыреву с рукописью «Параши», или уже с напечатанной поэмой, что не могло быть раньше 1843 г. Первое предположение, по моим воспоминаниям, вероятнее. Точно так же знаю наверное, что раньше 1848 г. я не мог приехать в домовый отпуск из полка, где был утвержден в должности полкового адъютанта, хотя и тут не могу вполне точно определить года, да и не считаю, с своей точки зрения, этого важным.

Дома меня встретил самый радушный прием. Хотя старик отец по принципу никому не высказывал своих одобрений, но бывшему эскадронному командиру видимо было приятно, что я занимаю в полку видное место.

В доме я застал меньшую нашу сестру Надю, недавно кончившую учение, – смолянку, совершенно неопытную, по наружности весьма интересную, пылкую и любознательную семнадцатилетнюю девушку. Хотя стихи мои около десяти лет уже были знакомы читателям хрестоматий, Надя едва ли не одна из целого семейства знала о моем стихотворстве и искала со мною бесед. Невзирая на кратковременное пребывание дома, я, с своей стороны, старался поддерживать ее любознательные и эстетические стремления; конечно, тайком от отца, считавшего Державина великим поэтом, а Пушкина безнравственным писателем, и ревновавшего втайне свою любимую Надю ко всякого рода сторонним влияниям.

Занятый устройством своих разбросанных имений, отец сам редко выезжал в гости и только охотно отпускал Надю в Волково к однофамильцам соседям за 12 верст, т. е. версты за три за город Мценск, от которого наши Новоселки в 7-ми верстах. Владелец Волкова был худощавый, боявшийся чахотки, но чрезвычайно подвижной, сорокалетний брюнет[166]. Воспитанник юнкерской школы, он, как и все его семейство, отлично говорил по-французски, знаком был со старой и новейшей французской литературой, а равно и с корифеями русской словесности. Но насколько мало в сущности занимала его литература, настолько в душе он был прирожденным музыкантом и по целым часам фантазировал на рояле, которым прекрасно владел. Женат он был на красивой в то время Каровой, от которой имел двух девочек и мальчика. Не без основания предполагаю, что молодая женщина гораздо более чем он и с большим толком предавалась чтению французских и русских книг. Кроме того, в доме проживала и мать Шеншина, не жившая с мужем. Последний, очевидно, любя свободу, устроился так, чтобы жить одному в большом доме смоленского имения, где проводил время, между прочим, расхаживая по пустым комнатам и напевая:

Гром победы раздавайся.

Отделивши двух сыновей, в том числе и волковского хозяина, старик Шеншин выдавал своей жене и двум весьма зрелым дочерям девицам по триста рублей в год, и на эти деньги все трое проживали в Волкове, внося две трети своего дохода в общее хозяйство. Обе девушки получили прекрасное светское воспитание; и о меньшой, если не говорить о ее черных волосах, широко выведенных бровях и замечательно черных и блестящих глазах, сказать более нечего, но старшая, блондинка, была явлением далеко недюжинным. Уже одно ее появление в дверях невольно кидалось в глаза. Она не входила, а, так сказать, шествовала в комнату, строго сохраняя щегольскую кавалерийскую выправку: корпус назад, затылок назад. В знакомствах она была чрезвычайно сдержанна, но познакомившись становилась разговорчива и, несмотря на природную доброту, щеголяла непрерывными французскими и русскими сарказмами в ответах собеседнику. Кроме того, подобно брату, она безукоризненно играла на рояле и читала ноты без всякой подготовки. Надо прибавить, что в доме нередко появлялись двое Каровых, родные братья хозяйки. Аркадий, губернский умница и передовой, и старший Николай, физически совершенно развинченный, так что когда он протягивал руку, она производила впечатление гуттаперчевой. Поэтому все, поминая его, говорили: «Каров мягкий», что не мешало ему с видом знатока толковать о литературе и говорить комплименты молодым женщинам.

В тогдашний приезд мой[167], раз навсегда заведенный отцом порядок в доме мало изменился. Он сам по-прежнему жил во флигеле, а в доме помещалась только Надя, а я жил в другом флигеле. Переходя в 8 часов утра в красном бухарском халате и в черной шелковой шапочке на голове с крыльца своего флигеля на крыльцо дома, он требовал, чтобы Надя была уже у своего хозяйского места перед самоваром. Завтрак строго воспрещался, обед с часу передвинулся на два, чай подавался в 7 часов, а в 9 часов – ужин с новым супом и пятью новыми блюдами, совершенно как во время обеда. Надобно прибавить, что такой ужин подавался лишь другим, а сам отец довольствовался неизменной овсяной кашей со сливочным маслом. Дочерям не позволялось гулять без вуаля и без лакея даже в саду, а выезжать не иначе, как в дормезе четверкой или шестериком с форейтором и с ливрейным лакеем. Бывшие в гостях сестры должны были возвращаться к ужину.

Однажды, за полчаса до прихода отца, прогремевшая по камням карета остановилась у крыльца, и быстро вошедшая в столовую Надя расцеловалась со мной.

– Я привезла тебе от всех поклоны, и Шеншины убедительно просят нас с тобой приехать в следующее воскресенье. Будет Тургенев, с которым я сегодня познакомилась. Он очень обрадовался, узнавши, что ты здесь. Он сказал: «ваш брат – энтузиаст, а я жажду знакомства с подобными людьми».

Конечно, я очень обрадовался предстоящей мне встрече, так как давно восхищался стихами и прозой Тургенева.

– Мне сказывали, – прибавила Надя, – что он поневоле у себя в Спасском, так как ему воспрещен въезд в столицы. Папа ничего об этом не надо говорить, а то бог знает, как он посмотрит на это знакомство; а в гости к Шеншиным он нас отпустит охотно.

На следующее воскресенье мы уже застали Тургенева у Шеншиных. Видевши его только мельком лет за пятнадцать тому назад, я, конечно бы, его не узнал. Несмотря на свежее и моложавое лицо, он за это время так поседел, что трудно было с точностью определить первоначальный цвет его волос. Мы встретились с самой искренней взаимной симпатией, которой со временем пришлось разрастись в задушевную приязнь.

Кроме обычных обитателей Волкова, было несколько сторонних гостей. Дамы окружали Тургенева и льнули к нему, как мухи к меду, так что до обеда нам не пришлось с ним серьезно поговорить. Зато после обеда он упросил меня прочесть ему на память несколько еще не напечатанных стихотворений и упрашивал побывать у него в Спасском. Оказалось, что мы оба ружейные охотники. По поводу тонких его указаний на отдельные стихи я, извиняясь, сказал, что восхищаюсь его чутьем. – «Зачем же вы извиняетесь в выражении, которое я считаю величайшею для себя похвалой?»

При прощании я дал ему слово побывать в Спасском, но к себе по какому-то (невольно скажешь) чутью его не приглашал.

В условный день приходилось просить у отца лошадей, в которых он никогда не отказывал, и кроме того сказать, куда я еду. Тайком этого сделать было невозможно, а отец, подобно мне, был заклятый враг всякой лжи. Услыхав, что я еду в Спасское, он нахмурил брови и сказал: «Ох, напрасно ты заводишь это знакомство; ведь ему запрещен въезд в столицы, и он под надзором полиции. Куда как неприглядно».

Стоило большого труда убедить отца, что эти обстоятельства до меня не касаются и что порядочное общество тем не менее его не чуждается.

«Фить, фить! – проговорил отец, щелкая пальцами (это было ему обычным обозначением легкомыслия), – а впрочем, поезжай, уж если так тебе хочется».

Счастливый, я побежал и расцеловал своего друга Надю.

Воздержусь от описания Спасской усадьбы, хорошо знакомой публике и по описаниям, и по фотографиям; скажу только раз навсегда, что план дома представлял букву «глаголь», а флигель – как бы другую ножку буквы «пе», если бы верхняя часть, «глаголя» соприкасалась с этой ножкой; но так как между домом и флигелем был перерыв, то флигель выходил единицей, подписанной под крышею «глаголя». Странно, что хотя со временем я узнал все расположение построек усадьбы Спасского, как свой собственный дом, я никак не в состоянии дать себе ясного отчета, где в первое мое посещение жил и принимал меня Тургенев, т. е. в доме или во флигеле.

Конечно, меня не могло поразить окружавшее его множество лакеев, которых и у нас в доме было едва ли не дюжина; но у нас, как и у всех остальных, они появлялись в лакейских с утра и в доме не оставались; у Тургенева же я заметил в двух-трех соседних с приемного комнатках кровати и столики, у которых стояли длиннейшие чубуки от трубок со вспухнувшей табачного золой, хотя сам Тургенев никогда не курил. В этих-то комнатах, видимо, помещались лакеи, при которых, как я узнал впоследствии, состояли казачки для набивания трубок и других послуг.

Разговор наш принял исключительно литературный характер, и, чтобы воспользоваться замечаниями знатока, я захватил все, что у меня было под руками из моих литературных трудов. Новых стихотворений в то время у меня почти не было, но Тургенев не переставал восхищаться моими переводами од Горация, так что, по просьбе его, смотревшего в оригинал, я прочел ему почти все переведенные в то время две первые книги од. Вероятно, он успел уже стороною узнать о крайней скудости моего годового бюджета и потому восклицал:

– Продолжайте, продолжайте! Как скоро окончите оды, я сочту своим долгом и заслугой перед нашей словесностью напечатать ваш перевод. С вами ничего более нет? – спросил он.

– Есть небольшая комедия.

– Читайте, еще успеем до обеда.

Когда я кончил, Тургенев дружелюбно посмотрел мне в глаза и сказал:

– Не пишите ничего драматического. В вас этой жилки совершенно нет.

Сколько раз после того приходилось мне вспоминать это верное замечание Тургенева, и ныне, положа руку на сердце, я готов прибавить: ни драматической, ни эпической.

Когда нас позвали к обеду (это уже было несомненно в доме), Тургенев познакомил меня со своими сожителями Тютчевыми – мужем и женою, и девицею-сестрою мадам Тютчевой. После обеда мы отправились пить кофе в гостиную, где стоял столь часто упоминаемый Тургеневым широкий, времен Империи, диван самосон, едва ли не единственная мебель в Спасском, с пружинным тюфяком. Тургенев тотчас же лег на самосон и только изредка слабым и шепелявым фальцетом вставлял словцо в наш разговор, ведение которого с незнакомыми дамами вполне легло на меня. Конечно, я не помню подробностей разговора; но когда, желая угодить дамам, я заявил, что по своим духовным качествам русская женщина – первая в мире, Тургенев внезапно оживился и, спустив ноги с самосона, воскликнул: «Вы тут сказали такое словечко, при котором я улежать покойно не мог». И между нами поднялся шуточный спор, первый из многочисленных последующих наших с Тургеневым споров.

Когда я вернулся домой, отец благодушно посмотрел мне в глаза и сказал:

– Так как тебе уж очень хочется бывать у него, то мешать тебе в этом не стану. Но успокой ты меня в одном: никогда ему не пиши.

Я почтительно промолчал.

Отпуск мой кончился, и я должен был вернуться в полк, а с тем вместе наступил долговременный перерыв моих сношений с Тургеневым, во время которого я действительно ни в какой переписке с ним не состоял, так как случайная встреча не успела еще развиться в душевную приязнь.

Здесь, не только по отношению к себе, но и в видах более ясного определения дальнейшего хода известных мне событий из жизни Тургенева, приходится вернуться в моих воспоминаниях за несколько лет назад.

Говоря о нашем доме, я упомянул только о своей любимице сестре Наде, так как на этот раз она одна проживала в доме с отцом; из двух же меньших братьев моих – старший Василий находился в помянутое мною время за границей, а меньшой Петр был студентом Харьковского университета и проживал у тамошнего профессора. Старшая же сестра Любовь была замужем за меньшим братом знакомого уже нам Волковского Шеншина – Александром. Любинька, как звали мы ее в семье, была прямою противоположностью Нади. Насколько та наружностью, темно-русыми волосами и стремлением к идеальному миру напоминала нашу бедную страдалицу мать, настолько светло-русая Любинька, в своем роде тоже красивая, напоминала отца и, инстинктивно отворачиваясь от всего идеального, стремилась к практической жизни, в области которой считала себя великим знатоком. Она постоянно полагала, что в состоянии уладить по желанию всякие дела и затруднения. Последними, как нарочно, жизнь ее окружила отовсюду, но улаживания ее потому уже не могли иметь успеха, что все ее уловки для всякого стороннего глаза были шиты белыми нитками. Не меньшую противоположность со старшим братом своим Николаем представлял и муж ее Александр Никитич. В отрочестве он был туп и, несмотря на частые розги отцовские, учился плохо. Когда, бывало, играя с другими детьми, он прищемит руку, то начнет кричать: «ой нога, нога», – и, невзирая на вразумления товарищей, восклицавших: «Саша, да ведь ты руку прищемил», – продолжал кричать: «ой нога, нога».

Изо всего семейства только он один плохо говорил по-французски. Выслужив два года юнкером в уланском полку, он был произведен в корнеты и в скором времени, по причине долгов, с величайшим неудовольствием заплаченных его отцом, вышел в отставку с чином поручика. Некоторое время получая тоже, подобно сестрам и матери, небольшие деньги от отца, он со всеми ими вместе на тех же основаниях проживал в Волкове у старшего брата Николая. А так как Волковский и Новосельский дома давно были между собою знакомы, то и он в числе прочих стал часто наезжать в Новоселки со времени появления там Любиньки из петербургского Екатерининского института. Насколько брат его Николай был болезнен и тщедушен, настолько Александр, при большом росте, был плотен и могуч, сохраняя более всякого другого Шеншина черты лица общего татарского родоначальника[168]: ясные, черные глаза, широкий нос и выдающиеся скулы. Как бы то ни было, ухаживания его за Любинькой увенчались успехом – он ей понравился. Но отец наш долгое время и слышать не хотел об этом браке, указывая между прочим на то, что отец А. Н. его не выделил.

Наконец и это препятствие было побеждено, и отец Александра, ввиду прежде уплаченных долгов, выделил ему десятин 400 земли на южной окраине Мценского уезда, но без малейшего признака усадьбы. Наш отец дал тоже десятин 600 населенной земли в 3-х верстах от Ивановского – Александра Никитича.

В скорости по возвращении моем в полк я узнал о назначении дорогого моего Карла Федоровича Бюлера бригадным командиром, а светлейшего князя Вл. Дм.[169] командующим нашим Военного Ордена полком, коего шефом состоял отец его. Это нежданное обстоятельство, как толчок, разбудило меня. Хорошо было служить у начальника, у которого я был не только на положении домашнего человека, но, можно сказать, сына. Оставаться при других обстоятельствах в глухом поселении значило добровольно похоронить себя. Уже однажды, соблазненный советами и обещаниями сослуживца, с успехом перешедшего в Главный Штаб, я испытал, как труден переход из армии без особой протекции. Правда, в то время отец мой снабдил меня рекомендательным письмом к товарищу министра, а мой бывший сослуживец сильно хлопотал о переводе моем в Главный Штаб; но кончилось тем, что я съел прекрасный обед у его высокопревосходительства, который между прочим сказал:

«Здесь все можно. Могут вас сделать губернатором, – переименуют штатским чином с повышением, да и назначут. Надо только взяться с надлежащей стороны».

Но видно, ни мой сослуживец, ни любезный товарищ министра не умели взяться с надлежащей стороны, и я уехал ни с чем.

Перебирая в уме всевозможные ресурсы, я вспомнил любезное изречение, сказанное мне моим бывшим начальником дивизии, генерал-лейтенантом Эссеном, когда в числе прочих сослуживцев я, с начальником штаба во главе, откланивался уезжающему генералу, получившему гвардейскую кирасирскую дивизию:

«Je vous porterai toujours dans mon coeur[170], и очень буду рад, если в состоянии буду чем-либо быть вам полезен».

Конечно, я счел эти слова за обычную светскую любезность. Такими же представлялись они мне и в минуту моего раздумья в полковой канцелярии. «Но, подумал я, утопающий хватается и за соломинку. Попытка не пытка».

Тогда еще в России не было железных дорог, кроме Николаевской. Я написал Эссену, что, соображаясь со средствами, просил бы его о переводе меня в лейб-уланский Его Высочества полк – и через три недели сам же раскрыл в канцелярии пакет из лейб-уланского полка с запросом, согласен ли я быть переведенным в этот полк для пользы службы. Конечно, на другой же день был мною отправлен утвердительный ответ, а затем последовала моя формальная прикомандировка.

Вперед уверенный, что отец, проживавший в настоящее время уже не в Новоселках, а в старинном дедовском имении Клейменове под Орлом, будет рад моему переходу в гвардию, я просил у него позволения на перепутьи заехать к нему и прислать своих лошадей, причем сильно надеялся получить от него на подъем денег. Каково же было мое удивление, когда он не только не прислал денег, но приказывал еще заехать за братом, кончающим переходный экзамен, в Харьков. Парадная верховая лошадь у меня была, но требовалось приобрести подъездка и отправить на паре лошадей телегу с вещами за 700 верст. Пришлось продавать экипажи, которых у меня было довольно, и четверку упряжных, кроме назначенных в дорогу. Случай и добрые люди, раскупившие мое добро, помогли мне, а Карл Федорович обещал уступить мне хорошую лошадь из средних эскадронов за ремонтную сумму.

Новый командующий полком не заставил себя ждать, и по приезде его я тотчас же отправился к его светлости за приказанием. Сдача полка была блистательная и, так как эскадроны были расположены по отдельным селениям на значительном друг от друга расстоянии, продолжалась целую неделю, по окончании которой князь пригласил всех офицеров к обеду запросто, причем извинялся, что примет нас по-походному, так как каменный и хрустальный сервизы его не успели еще прибыть. Действительно, превосходный обед подан был всем на серебре, начиная с суповой чашки и до бокалов. При прощании мой барон просил князя сделать ему личное одолжение, уступив мне лошадь за ремонтную сумму. Князь чрезвычайно любезно просил меня, как опытного адъютанта, не оставлять должности и при нем, но, выслушав мои основания, согласился с ними.

Отправив людей с лошадьми в дорогу, я сам на перекладной покатил в Харьков, где застал брата готовящимся еще к двум экзаменам в доме профессора Юргевича. При брате жил полуслуга и полудядька – Павел Тимофеевич, – заика, лет шестидесяти, страстный охотник выпить.

Брат со смехом рассказывал, что Павел Тимофеевич, твердя над ним: «держите, держите, батюшка, гекзамен», сам в это время, пошатываясь и заложа руки за спину, не то держался за печку, не то держал ее, чтобы, она, повалясь, не задавила брата.

Не желая с своей стороны мешать брату сосредоточиваться над работой, я остановился в гостинице поджидать окончания экзамена. Книг со мной не было, и скука нестерпимо томила меня в одиночестве.

На другое утро, едва только я напился кофею, как явился ко мне Павел Тимофеевич.

– Ну, что брат?

– Все держат гекзамен. А я к вашей милости: пожалуйте нам хоть три рубля. Верите ли, стерлиновые свечи все вышли, да и прачка… измучила, а у нас ни копеечки.

Я выдал трехрублевку.

На следующее утро тот же Павел Тимофеевич.

– Ну, что брат?

– И… и… и… гекзамен держат. Вчера один выдержали. Пожалуйте, батюшка, шесть рублей прачке отдать. Что будешь делать? У нас ни копеечки.

– Вот тебе шесть рублей, но уж я больше не дам ни копейки.

Наконец эти злополучные экзамены кончились, и брат мог с чистой совестью ехать к отцу.

Я тотчас же посадил его рядом с собою на переплет перекладной, а Павла Тимофеевича – на облучок, – и в путь. Быстрая езда на облучке под южным солнцем, видимо, разломала Павла; и уже со второй станции он подошел ко мне и стал сиротливым голосом просить:

– П… п… п… пожалуйте мне хоть что-нибудь, хоть вот такуичку, п… п… пропустить. При этом он показывал половину своего запыленного мизинца. Конечно, не желая возить пьяного, я на каждой станции до самого дома давал ему денег только на такуичку.

Ровно через двое суток мы были уже в Клейменове, где, к нашему прискорбию, никого в доме не застали: отец с Надей дня за два перед тем переехали за 30 верст в Новоселки. Так как до вечера было еще далеко, а экипажи были увезены в Новоселки, то я советовал брату отдохнуть с дороги, а сам намеревался уехать верхом в Новоселки. Брат непременно захотел также ехать со мною верхом, и я никак не мог отклонить его намерения.

Часа через полтора мы слезли с лошадей у Новосельского крыльца: я – как ни в чем не бывало, а непривычный студент – в виде заржавевшего циркуля, у которого ножки не смыкаются.

– Что ж ты его не поберег? – спросил меня отец. Но когда я рассказал ему про настойчивость брата, старик прибавил:

– Вперед наука: не спросясь броду, не суйся в воду.

Надя встретила меня с неизменною приязнью, а через несколько дней подъехала и Любинька с мужем погостить.

Наконец-то и лошади мои добрались благополучно до Новоселок, и так как парадная лошадь была отцовского завода, то ему очень хотелось видеть ее под седлом. Хотя Фелькерзам (так звали коня) еще не прошел всех тонкостей манежной езды, тем не менее я мог для всех устроить перед домом карусель, подвергаясь критике двух бывших улан (отца, не покидавшего седла до смерти, и зятя Александра Никитича). Оба восхищались ездою и ходом лошади но посадкой моею остались недовольны. Александр Никитич сказал: «сидит немудро, а рука золотая».

Отец действительно был обрадован моим прикомандированием к гвардии и, тотчас же позвавши домашних портных, лично занялся кройкою и шитьем щегольских капоров и попон для лошадей. Зная о предстоящих при переводе расходах и умеренности моих требований, он не раз с блистающими радостью глазами повторял: «нет, ты-таки меня не жалей! Нужно будет – напиши. Да, так-таки не жалей, не жалей меня!»

Александру Никитичу отец наш давно помог выстроить усадьбу, хотя и не мог ему простить, что усадьба была выстроена в его Ивановском, а не в любинькином Петровом, на что неоднократно жаловался и мне. Неудовольствие возбуждали еще и поездки Нади в гости к сестре. Старик по принципу сдерживал порывы нежности, но, очевидно, обожал и ревновал Надю ко всем.

В восьми верстах от Новоселок была деревня Фатьяново, в которой проживало некогда семейство Борисовых, роковым, можно сказать, образом связанное с нашим. У владелицы его, вдовы Марьи Петровны, было девять человек детей, над которыми отец наш был опекуном. Все дети Борисовы, за исключением среднего брата Ивана Петровича и меньшей сестры Анны, перемерли от чахотки. Иван Петрович Борисов, замечательно малого роста и далеко не красивый брюнет, выпущен из Московского кадетского корпуса в артиллерию и на первых порах служил в Москве при штабе шестого корпуса; но получивши, по достижении 21-го года, в полное распоряжение свое наследственное Фатьяново, он вдруг из артиллерии перепросился в кирасирский Военного Ордена полк корнетом, над чем покойный отец наш хохотал до слез, говоря: «Какая странная мысль! С такой фигурой перед кирасирским фронтом! Воробей на крыше».

Отец не ошибся: когда я, по вызову Борисова, в свою очередь, поступил в тот же полк, то нашел Борисова в самых дружеских отношениях со всем полком; но в течение полугода, прожитого мною с ним на одной квартире, я не видал его ни разу на лошади, и на все время лагерных сборов его отправляли в Кременчуг в инспекторский караул. Невеселая жизнь досталась на долю бедного Борисова. Хотя я его знал с малолетства и состоял с ним всегда в дружеских отношениях, тем не менее не берусь заглянуть в самую глубь души его. Далеко не дюжинного ума, он не лишен был комического таланта и умел нравиться самым разнообразным людям. Замечательно храбрый и ленивый до беспечности, он ловко умел угодить всякому нужному человеку, но – мир бедному праху его! – не буду рассуждать, а стану рассказывать все мне о нем известное, тем более, что на жизненном горизонте Тургенева он был одним из крупных созвездий[171].

Через полгода по прибытии моем в полк Борисов, запасшись крымскими борзыми, вышел в отставку и уехал к себе в деревню. Там он, конечно, являлся домашним человеком в доме бывшего опекуна, увидал Надю, и судьба его была решена навсегда. Получив на тайное от отца предложение решительный отказ Нади, он, как писал мне, с горя снова поступил на службу на Кавказ. Но, видимо, сердце не камень. Года через три он опять вышел в отставку, и вот, вспоминая это время, отец, смеясь до слез, рассказывал мне в благодушную минуту:

– Ты знаешь, Иван Петрович сватался за Наденьку!

Получив новый, не менее решительный отказ, Борисов вторично отправился на Кавказ и поступил в знаменитый Куринский полк, где все время провел з походах и экспедициях и, в качестве ротного командира, участвовал в Малоазиатской войне. Много горьких писем написал он мне и, между прочим, из-под Баш-Кадыклара, где изо всех офицеров в его роте в живых остался только он. Тела же прочих были собраны под громадное ореховое дерево, под которым он мне писал.

Но я забегаю вперед.

Время близилось к девятой пятнице, т. е. к Коренной ярмарке, составлявшей в то время самое замечальное годовое событие не для одних жителей средней России. Поэтому отец наш, забравши меня и брата Петрушу, отправился за полтораста верст в свое Землянское имение Грайворонку, чтобы отправить оттуда с завода лошадей в Коренную и ехать туда самому за ежегодными закупками.

Ехали мы, конечно, на своих, двумя экипажами. отец на шестерке гнедых в дормезе, куда брал поочередно меня и брата, а сзади на тройке вороных шел тарантас с посудой, поваром и лакеем; другой лакей помещался на козлах дормеза.

Мне было 32 года от роду, когда я во второй раз приехал в отцовскую Грайворонку, где мы с братом Петрушей поместились в трех комнатах старинного дедовского флигеля. Не думаю, чтобы девяностолетний дед, проживавший, насколько я себя помню, постоянно летом у себя в Клейменове, а зимою в собственном орловском доме, жил когда-либо в Грайвороновском флигеле.

На другой же день по приезде восьмидесятилетнему отцу подвели его верховую лошадь, и он в сопровождении приказчика и старост поехал осматривать как собственные, так и крестьянские поля, где ничто не укрывалось от его зоркого хозяйственного взгляда. Полевое хозяйство он всюду держал на примерной высоте, и его крестьяне отличались, особенно на Грайворонке, благосостоянием. При значительности по тогдашнему времени его доходов надо было предполагать у отца крупные капиталы. Но он, в видах устройства имений, всюду для сбережения труда выселял на собственный счет половину крестьян на отдаленные окраины земли, которые им приходилось обрабатывать. А так как он отрывал их при этом от рек, то принужден был рыть им пруды и копать колодцы.

Конечно, все эти поселки процветали только при его бдительном надзоре, но, когда за неприсмотром пруды и колодцы заилились, крестьянам уже добровольно пришлось тянуть к старым местам. Вследствие всех этих затей, отец, за уплатою прежних опекунских залогов, никогда не располагал большими Деньгами и нередко брал взаймы у своих же мужиков по две тысячи рублей.

Со счетом на серебро, лет пятнадцать уже установившимся в целой России, он до конца дней не мог примириться и говорил, нетерпеливо примаргивая своими прекрасными голубыми глазами.

– Это по-вашему триста рублей, и ты их тратишь как триста рублей, а я зарабатываю их как тысячу пятьдесят и потому такими считаю.

Пересмотрев продажных жеребцов, отец, отдавши подробные приказания конюхам, отправил их в Коренную, а через несколько дней мы сами пустились в путь на ярмарку описанным выше порядком.

Мне чаще брата приходилось сидеть с отцом в дормезе и читать ему «Московские Ведомости». Помню, мы проезжали вдоль громадного выгона большой однодворческой деревни, широко окаймлявшей его с трех сторон чистыми крестьянскими постройками, большею частью крытыми под глину в начес и пестревшими расписными ставнями. Все эти избы, за которыми виднелись в проулки гумна, заставленные старым хлебом, сами утопали в зелени ракит и садовых деревьев.

Был праздничный день. Мы наехали на веселые толпы молодежи вокруг качелей и нескольких палаток с так называемым бабьим товаром и разными сластями.

В то время кичка[172] царила во всем своем преемственном величии с широкою золотою «сорокою» надо лбом, пестрым «челышком» между верхними углами. крупным бисерным «подзатыльником» и обильными и разноцветными лентами, спадавшими на спину и носившими название «лопастей».

Ветер дул на нас со стороны деревни, относя пыль от экипажей в сторону и волнуя пестрые ленты женских головных уборов. Ласточки, словно принимая участие в деревенском празднестве, носились над самою землею, назойливо шныряли вокруг качелей между группами гуляющих и под самыми ногами наших лошадей. Всюду виднелись веселые улыбки с белоснежными зубами и ни одного безобразного пьяного лица. Эта сельская идиллия мгновенно возбудила во мне мысль о новом предстоящем мне поиске неверного счастья и, обращаясь к отцу, я сказал:

– Вот истинно счастливые люди. Чего еще искать человеку? Право, невольно им позавидуешь.

– Чем предаваться такому дурному чувству, – сказал отец, – от тебя вполне зависит это счастье. Не хочешь ли на этом остановиться?

Я был окончательно разбит и только подумал: «Нельзя более резкой чертой отделить идеал от действительной жизни. Жаль только, что старик никогда не поймет, что питаться поневоле приходится действительностью, но задаваться идеалами тоже значит жить».

Верст за двадцать до Коренной Пустыни нам пришлось по большой дороге проезжать лесом, и, конечно, мне не могло и присниться, что мы едем по опушке будущего моего леса, невдалеке от будущей моей усадьбы[173].

В Коренной мы заняли один из множества домиков с широкими дворами с навесами для помещения лошадей и экипажей. Дома эти, построенные на скорую руку, в большинстве случаев отличались от крестьянской избы средней руки – разве отсутствием печей и дощатыми полами. Все они вереницей тянулись с одной стороны ярмарочной площади в конном бегу и предназначались для сдачи внаймы только на две недели ярмарочной поры. В главной избе, служившей нам столовою и гостиною, за перегородкой расположился отец, а в небольшой пристройке, чрез немощеные проходные сени, поместились мы с братом.

К вечеру, в день нашего приезда, камердинер отца Иван Никифоров, растворив дверь нашей светелки, быстро проговорил: «Несут, несут», – и мы с братом выбежали на крыльцо.

Вдоль улицы показалась сплошная и бесконечная река непокрытых голов. Конные жандармы едва сдерживали приближающиеся народные волны, впереди которых шло многочисленное духовенство в блестящих ризах, а за ним на катафалке несли и самую икону. Из скольких тысяч человек состояла эта толпа, определить не могу: давно уже духовенство, с катафалком вослед, скрылось за углом по направлению к монастырю, а толпа продолжала прибывать вдоль улицы, и мы, не дождавшись ее конца, ушли к себе.

Под обширными навесами нашего двора еще не свыкшиеся с новым местом грайворонские жеребцы оглушительно ржали; такое же ржание раздавалось и на соседних дворах.

На другой день мы вместе с отцом отправились в стоящий на высоком правом берегу реки Тускари старинный монастырь к архирейскому служению, а по окончании обедни спускались по каменной Лестнице к святому колодцу, в который бросили по серебряной монете, умножая кучу медных и серебряных денег, виднеющихся на каменном дне колодца сквозь чистейшую воду. Пустынь, по преданию, получила свое название от явления образа Знамения Божией Матери на корне срубленного дерева.

В церкви я неожиданно встретил бывшего нашего полкового любимца Н. И. Небольсина, от которого я принял должность полкового адъютанта. Я встретил его уже предводителем Щигровского уезда, а в настоящее время прах этого вполне прекрасного человека покоится в ограде Коренного монастыря, в котором мы встретились последний раз.

После обедни мы с братом пустились осматривать ярмарку. Конечно, внимание наше главным образом было привлечено конною площадью, по которой тянулся ряд невысоких столбов, обозначавших отдельные станки для приводных лошадей. Бесконечный ряд лоснящихся на солнце крупов всевозможных лошадей обращен был к дороге, на которую продавцы то и дело выводили напоказ лошадей. По другую сторону дороги в громадных загородях из крепких жердей находились степные, дикие лошади. Тут зрелище было; гораздо любопытнее. Таких изгородей было немало, и покупатели то и дело подходили к продавцам.

– Какого вам?

– Вон, вон, темно-гнедого, остроухого.

– Со звездочкой во лбу?

– Нет, вон третья за тою голова, что пошла дальний угол. Мы ту себе присмотрели. Нельзя ли опять присмотреть?

– Филат, подгони вон того.

И Филат являлся с длинною и тонкою жердью, опуская которую над головами сотен толпившихся коней, он заставлял пересыпаться весь этот живой калейдоскоп, так, однако, чтобы желаемое зерно хоть минуту выступало на ближайший к покупателю край табуна. По окончании торговой сделки следовало сдать лошадь покупателю, и вот шест Филата опять наклонялся над табуном, но уже с прилаженной на тонком конце его петлею. В это время другой табунщик садился на оседланную, так называемую «икрючную», лошадь, запуская себе под ногу свободный конец аркана с противоположной табуну стороны. Через минуту петля была уже на шее желаемой лошади, которая, почуяв беду, напрасно вставала на дыбы и металась как угорелая: укрючная лошадь, видимо привыкшая к своему делу, упорно надувалась, наклоняясь прочь от пленницы и помогая седоку все гуже натягивать аркан.

Затянутая мертвою петлею лошадь, потеряв дыхание, падала на землю, и ее выволакивали из табуна. Тут уже мгновенно надевалась на нее уздечка с надежным арканом и, отпустив петлю, передавали ее с рук на руки покупщику.

Далее за табунами на прочных столбах с перекладинами висело множество колоколов, от малых до весьма значительных размеров. Так как никто не станет покупать колокола, не ознакомившись с его звоном, то всякому предоставлялось право звонить. Поэтому непрерывный звон стоял над всею площадью, заглушая весь остальной гам. Ярмарочная площадь кончалась полуверстным бегом с ярмарочным павильоном посредине. Каждый вечер здесь происходили состязания рысаков, а иногда и лошадей, возящих тяжести. На следующее утро имена победителей становились общим предметом разговоров.

Исключение из оглушающего шума представляли только каменные ряды, напоминавшие наружностью и устройством московский гостиный двор.

Не буду говорить о рыбном и бакалейном отделениях, в которых сельские хозяева закупали годовые запасы.

Зато о красных и галантерейных рядах Коренной ярмарки нельзя не упомянуть. Все переходы в них застилались ежедневно свежею травою, по которой, подъезжая в многочисленных экипажах, с утра до вечера разгуливали разодетые дамы, между которыми то и дело мелькали кавалерийские офицеры, пре имущественно гусары, в полной форме с волочащимися саблями. Словом, это была знаменитая выставка невест, подкрепляемая балами в дворянском собрании.

К вечеру ярмарка затихала, и проезд экипажей становился реже. Все покоилось сном, за исключением дома собрания, большого каменного трактира и широкой, в сторону от ярмарки протянувшейся слободы, окаймленной с двух сторон самыми лучшими иногда двухэтажными домами. Тем не менее в этих домах никто из приезжих покупателей не останавливался, и по этой слободе ни днем, ни ночью не заметно было особого движения. Но когда ярмарка темнела и засыпала, слобода озарялась яркими огнями окон, за которыми громогласно звучала музыка и велись бесконечные танцы.

Конечно, к нашему отцу, бывшему много раз предводителем и коннозаводчику, ходило много знакомых и покупателей, но чаще всех бывал небольшой седенький старичок с бельмом на левом глазу – М. Он, бывало, как раз подойдет к вечернему отцовскому чаю, наговорит ему много приятного насчет его лошадей и под конец, наклонившись ко мне, скажет вполголоса: «А что, не заглянуть ли нам в Капернаумчик?» – Он же указал мне и иллюминацию слободы, которою сам каждую ночь восхищался. Что касается до трактира, куда уводил меня М., то это был весьма хороший русский трактир, привлекавший ремонтеров и сторонних посетителей прекрасным столом и винами, а главное – замечательным цыганским хором. Положим, так называемый хор, особливо мужская его часть, не превосходил посредственности, зато примадонны были удивительные; особенно одна из них, с бархатным и выразительным контральто, ясно сохранилась в моей памяти. Она была живым портретом славной в то время в Европе красавицы Лолы Монтес.

Половина наших лошадей была распродана, надлежащие закупки сделаны, и мы тем же порядком вернулись на Грайворонку. Время было и мне явиться в лейб-уланский полк, а брату – возвратиться в Харьков. Оба мы ожидали денежной благостыни со стороны отца.

Однажды утром, в отсутствие отца по хозяйству, брат сказал мне таинственным голосом:

– Он дает тебе триста рублей, а мне – сто.

– Ты почему же это знаешь? – спросил я брата.

– Да он написал на бумажке и, порвавши ее на клочки, выбросил за окошко. Я сейчас догадался, что это про нас: сложил клочки и прочел.

Брат не ошибся в суммах, которыми мы были снабжены на дорогу. С небольшою денежною субсидией я на перекладной пустился в Москву и затем по железной дороге до станции Волховской, где, узнавши что полк уже в Красносельском лагере, продолжал свой путь до лагеря. Здесь без особого труда я разыскал своих людей, которые уже успели прибыть с лошадьми и, к крайнему изумлению, денщик моего дальнего родственника, командира шестого эскадрона, В. П. М-а, провел меня к палатке с деревянным полом, в которой я нашел свою походную кровать и слугу, поместившегося с самоваром и прочим походным скарбом между внутренней и наружной полами палатки.

– Василий Павлович, – говорил денщик, – уступили вам свою палатку, а сами перешли в барак к командиру лейб-эскадрона.

Я оказался прикомандированным к шестому эскадрону и тотчас же отправился благодарить лично незнакомого мне Василия Павловича.

Кроме своего эскадронного командира я застал и хозяев барака: молодого, красивого и любезного И. Ф. Щ…го и брата его Н. Ф. В полку было принято обзывать всех по имени и отчеству.

На следующее утро мне предстояло явиться в полной форме к командиру полка генералу Курселю и благодарить его. Хозяева просили меня, отъявившись, зайти к ним в барак, и Н. Ф. любезно вызвался проводить меня ко всем офицерам, начиная со старшего полковника и до младшего корнета. Все офицеры были чрезвычайно любезны, не исключая и корнетов, которые, как оказалось потом, сильно дулись на кирасирского штабс-ротмистра, который, переходя в полк младшим поручиком, садился им всем на шею[174].

Второй раз в жизни несчастной моей памяти предстояло непосильное испытание удержать сразу сорок имен, отчеств и фамилий.

Подъездок мой оказался злым до чрезвычайности. Когда на другой день с полком я отправился на линейное учение, он всю дорогу до места учения гор. бился и, злобно ударяя передними ногами в. землю старался выбить меня из седла, а как это не удавалось, то неожиданно звякал мундштучными дужками о стремена, стараясь захватить зубами за ногу. Конечно, я принял меры, чтобы это не повторялось, но он подкарауливал малейшее ослабление поводьев. Вернулся на нем я в лагерь после горячего учения без особых приключений. Через день после того назначен был церемониальный марш.

Мне хотелось утомить и, как говорится, обломать моего подъездка, но меня пугала мысль, что на церемониальном марше нельзя было ехать впереди фронта на произвольном расстоянии, а нужно было сохранять офицерскую линию и невозможно было поручиться, чтобы солдатик порой не наехал слегка на моего лютого зверя, а тот, начавши лягать, не искалечил бы солдата или фронтовой лошади, что было бы самым неблаговидным вступлением во фронт в глазах гвардейского полкового командира, дрожавшего по-гвардейски над каждою фронтовою лошадью.

Сказавшись больным, я попросил Василия Павловича взять моего подъездка под унтер-офицера, долженствующего стать на мое место. Не прошло и полутора часа с выхода полка на учение, как слуга доложил мне, что унтер-офицер вернулся с учения один и расседлал подъездка. Когда я спросил вернувшегося с полком Василия Павловича о причине возвращения унтер-офицера в лагерь, – М. отвечал:

– Прошли мы только Красное Село, как, взглянувши на своего взводного, я увидал, что лицо у него совсем позеленело. – Что с тобой? – спросил я его. – Всторчь бьет, ваше высокоблагородие, все печенки отбила. – Я и отправил его домой.

– А задом во фронт не лягает? – спросил я.

– Этого нет.

Только и хотелось мне знать.

Хотя погода над лагерем стояла порою ясная, тем менее по временам заходили внезапно тучи и лил дождик. Однажды получаю повестку: «Его императорское высочество главнокомандующий изволит завтрашнего числа в 10 час. утра смотреть прикомандиованных, почему ваше благородие имеете прибыть ко дворцу в полной парадной форме». Сохранить безукоризненную чистоту белого кирасирского мундира можно только с большою осторожностью, накинув на плечи коленкоровую мантию, так называемый пудроман (пудремантель). Белых мундиров было у меня три: много раз беленый для ношения под кирасами, однажды тщательно выбеленный, и – ненадеванный. В видах бережливости, я надел второй мундир и с прикомандированным же товарищем гусаром сел в наемный фаэтон, который один из полковых забавников называл купе, потому что на нем было обрезано все то, что бывает в других фаэтонах, начиная с крыльев. За полчаса до назначенного времени мы в числе прочих выстроились под деревьями у дворцового крыльца. Набежали тучи, и нас стало обсыпать водяною пылью. – «Боже, подумал я, что-то будет с моим мундиром!» – Стало накрапывать, и через несколько минут нас стало обливать косым и крупным дождем. Вышел адъютант и объявил, что его высочество изволит откладывать смотр до другого времени.

На следующем таком же смотру я стоял уже в ненадеванном колете; и на этот раз из надвинувшихся туч на меня посыпалась водяная пыль. Я чувствовал, что в финансовом отношении пропал невозвратно, но небо расчистилось, и мы благополучно отбыли смотр.

Наступили маневры в присутствии государя императора, и полили дожди. Офицеры эскадрона упросили меня быть хозяином по части артельного столового продовольствия. Закупкою в Петербурге всех припасов я заслужил всеобщее одобрение. На привалах эскадронная фура расстегивалась, и все хвалили удивительную солонину, запивая ее различными винами и портером. Но торжество мое длилось недолго. Дня через два один из наших корнетов, подъехав к перекрестку, на котором стояла наша фура, и, завидя переходивший через дорогу лейб-драгунский дивизион, пригласил всех офицеров, соседей по красносельскому лагерю, к закуске.

Конечно, мне, человеку новому, не подобало возражать против такого коммунизма. Надо было требовать новой складчины для вторичной закупки провизии, но я при таких условиях наотрез от хозяйства отказался.

Нет ничего удивительного, что в ненастную погоду по болотистым петербургским окрестностям полк выходил на маневры в самых худших мундирах. Такие мундиры и вальтрапы с заплатами офицеры называли маневристами. Конечно, и я приберегал лучшее к предстоящим смотрам, тем более что ввиду предстоящей полной экипировки через полгода нужно было сберегать прежнюю. Как везде, на каждом привале, у нас, как из земли, вырастали пирожники и булочники с запасом водки. Взводные офицеры обыкновенно угощали свои взводы булками, но давать при этом водку воспрещалось.

Однажды, когда я только что рассчитался с булочником, ко мне подъехал полковой адъютант и равнодушным голосом проговорил:

– Вы назначены ординарцем к государю императору.

Я так и вздрогнул. По моим армейским понятиям, царский ординарец был наилучший ездок, на наилучшей красавице лошади, во всем новом с головы до шпор. Я хорошо знал, что ослушание может навсегда погубить мою карьеру; но когда я подумал, в каком виде я буду произносить слова: «к вашему императорскому величеству на ординарцы наряжен», – кровь застыла у меня в жилах, и я твердым голосом проговорил:

– Доложите генералу, пусть меня отдают под суд, наряжают на какую угодно службу не в очередь, но на ординарцы к государю я в таком виде не поеду.

Выходка моя прошла безнаказанно.

Однажды, когда мы с эскадроном с ранней зари проходили часов до пяти после обеда по полям и когда эскадронный командир, поручая мне полуэскадрон, махнув рукою, сказал: «Идите по этому направлению и не давайте себя обойти», – я повел полуэскадрон по назначенному направлению с неведомою мне целью. Как ни совещался я с бывшим при мне корнетом, считавшим себя великим тактиком, но ни к какому результату мы в своих соображениях не дошли. Наконец видя, что мы рискуем заночевать без корма и без пищи неведомо где, я повернул полуэскадрон направо и пошел отыскивать другую половину в направлении, котором она ушла. Начал накрапывать дождик, и мы насилу отыскали свой эскадрон, где Василий Павлович стал уверять, что считал нас пропавшими. Он тоже не успел расседлать, как подъехал адъютант и громко объявил:

– Шестой эскадрон назначен на аванпосты.

Пришлось на тощий желудок отправляться на усталых лошадях в отдаленные кусты на всю ночь. Дождик стал поливать как из ведра. Солдатики отстегнули свои шинели и надели их в рукава, моя же шинель оставалась в куда-то запропастившейся фуре, и я в одном тонком мундире остался под холодным проливным дождем. Не только разводить огонь, но даже курить на аванпостах строго воспрещалось. Листы кустарника давно облетели, и когда я прибыл на смену нашему же офицеру, то он, указывая на темный развесистый обнаженный куст, со смехом сказал: «Оставляю вам в наследство прекрасную беседку».

Когда я, наклоняясь в эту беседку, зацепил за сучья головою, меня, среди мелкого осеннего дождя, обдало крупными, холодными каплями. Один из солдатиков, видя мое горестное положение, снял с себя шинель и подал мне ее со словами:

– Ваше благородие, накиньте шинель.

– А ты-то как же останешься?

– Да мы станем меняться, а я покуда накину на себя попонку.

Так они и делали до самой зари. Хотя я и промок до костей, но меня уже не так продувало ветром. Однако проделка эта не обошлась мне даром: мое хроническое раздражение дыхательных органов дало себя знать. Горло у меня до того распухло, что я едва мог отпроситься у генерала в петербургский военный госпиталь, откуда, по совету врача, отправился в Лопухинку в тамошнюю военную водолечебницу. Водолечебный сезон окончился, и в небольшом госпитале я не только не встретил ни одного офицера, но даже ни единого солдатика; а мне предстояло пробыть в этом уединенном замке целый месяц с инвалидом фельдшером, производившим надо мною водолечебные эксперименты, и военным медиком, ежедневно приходившим на четверть часа в мою комнату. А так как в число приемов лечения входила прогулка и питье воды из местных ключей, то я поневоле ознакомился с прекрасно содержимым парком и всею северною красотой ближайших окрестностей, начиная с прудов, каких мне до той поры видеть не приходилось.

Взойду, бывало, на высокий берег в берестовую беседку, всю исписанную карандашом, и любуюсь распростертою у ног моих зеркальною влагою вод. Глубина этой прозрачной влаги, по-видимому, превышала десять сажен, но все водяные поросли на дне были отчетливо видны, словно зеленый лес, растущий в глубокой долине, а крупные форели, неподвижно стоящие с распущенными плавниками, казались птицами, парящими над этой долиной.

Но нельзя целый день любоваться красотами природы, а в уединенной комнате ожидала непроходимая тоска. К счастию, зная свою скучливость в бездействии, я захватил с собою Горация в объяснениях Ореллия и принялся переводить самые трудные оды из второй и третьей книг. Сначала я пришел в совершенное отчаяние от возникавших на каждой строке затруднений; но с каждою новой победой я все более осваивался с атмосферою моего труда, все более и более отрадного. К величайшей радости моей, я в месяц, проведенный в Лопухинке, окончательно перевел две последние книги од, тогда как перевод первых двух тянулся в продолжение пятнадцати лет.

Полк я нашел уже на Волхове в поселенном штабе. Массивные каменные здания штаба представляли всевозможные удобства для помещения полка. Вокруг огромного остолбенного плаца громадным четвероугольником стояло несколько двухэтажных домов с офицерскими помещениями. В двух средних таких корпусах, с проходящими по ним в верхних и нижних этажах коридорами, находились квартиры холостых офицеров. Против этих зданий, с другой стороны плаца, тянулся громадный манеж, наподобие московского экзерциргауза, с полковою, как и он же, ротондою посредине, в которой помещалась полковая церковь. По обоим концам плаца тянулись такие же корпуса с помещениями для женатых офицеров, квартира полкового командира и гауптвахта; а с одной стороны за этими строениями находились просторные эскадронные казармы и конюшни. В одном из зданий было отведено место для полковой библиотеки и ресторана, где большинство молодежи могло столоваться весьма сносно и недорого.

Начались обычные манежные учения, после которых я всегда выпрашивал у любезного Василия Павловича дурноезжую лошадь, чтобы иметь возможность отъездить сверх своей еще и казенную.

Как ни осмотрителен я был в моих расходах, но и при небольшой поддержке жалованья средства мои сильно истощались. О продовольствии в ресторане не могло быть и речи, и поэтому в продолжение целого месяца я, под предлогом докторского предписания, питался тремя булками и тремя кринками молока в день. Отделенный только лестницей от милейших братьев Щ., я ежедневно заходил к ним с учения, подымаясь к себе на второй этаж. Старший из них, как я уже говорил, командовал лейб-эскадроном, и потому братья пользовались более просторной и удобной квартирой; а так как имение их было невдалеке от штаба, на противоположном левом берегу Волхова, то им высылалась оттуда всякого рода живность в большом изобилии. Беседы наши были весьма оживленные, не без примеси юмористических замечаний со стороны хозяев по отношению к некоторым сослуживцам. Меньшой, Николай, был, впрочем, молчаливее, но и тот иногда вставлял меткое словцо.

Так однажды на вопрос мой – что за женщина жена полковника, в церкви пригласившая меня к вечернему чаю, – Н. Ф. сказал: «На рогожке стоит, с ковра говорит».

Пока я проживал в Лопухинке, старый наш полковой командир успел жениться на девице графине Келлер. Генерал представил меня ей, а она стала приглашать меня к обеденному столу. Я нашел в ней, несмотря на ее тридцать лет, прелестную брюнетку и самую приветливую хозяйку.

Наступила зима, и приехал корпусный командир, старик Штрандман, производить инспекторский смотр. На следующее утро весь корпус офицеров полном составе выстроен был в манеже для одиночной езды. Нечего говорить, что я на своем Фелькерзаме старался по возможности быть безукоризненным Каков же был мой ужас, когда, только что я поравнялся, справа по одному шагом, с корпусным командиром, как услыхал его команду: «Кирасир, направо! Выезжайте ко мне. Берейтор, укоротите ему левое стремя. Поезжайте на свое место».

На одном из следующих аллюров рука Штрандмана, к моему ужасу, прямо указала на меня; но на этот раз я мог ясно расслушать слова:

– Славно ездит.

По окончании смотра корпусный командир объявил, что выслуживающие к четвертому января полугодичный срок прикомандированные могут явиться в Петербург под команду генерала Головина для приготовления к смотру его высочества. Когда мы слезли с коней, Курсель подозвал меня и, обратившись к Штрандману, сказал:

– Этому офицеру срок прикомандирования истекает пятого января, а так как смотры его высочества бывают только два раза в год, то этот один день может весьма тяжело отозваться в дальнейшем производстве по службе. Не соблаговолите ли, ваше высокопревосходительство, разрешить явиться и ему завтрашний день к генералу Головину вместе с другими?

Получив разрешение Штрандмана, Курсель, наклонясь ко мне, сказал:

– Не теряйте ни минуты, забирайте ваши вещи и скачите на железную дорогу.

Когда из манежа я с восторгом в груди переходил плац по направлению к своей квартире, радость моя была сильно смущена мыслию о возможности исполнения совета полкового командира. Вести свою лошадь в Петербург нечего было и думать, так как вся моя касса не превышала 25 рублей; но и без лошади нельзя было пускаться в Петербург, не имея 200 рублей. Конечно, моим первым движением было зайти к моим приятелям Щ-м посоветоваться. Они комично опорожнили для меня бумажники: старший предложил мне 15, а младший 5 рублей. По их совету я отправился к полковому казначею, высокому белокурому немцу, постоянно утверждавшему, что служить как честнейший и благороднейший человек невозможно, и что мамаша его вызывает из службы, что однако не мешало ему продолжать служить. И. Ф. Щ-ий говорил: «А что если он обмолвится, сказав: „как честный и благородный человек“, – и ему сказать: вы напрасно называете себя честным и благородным: мы все знаем, что вы честнейший и благороднейший человек. А ну как, – продолжал шутник, – он не дослушает объяснений?»

Я побежал к честнейшему и благороднейшему человеку, прося его доложить генералу, что без выдачи мне из казенного ящика двухсот рублей взаймы – мне ехать не с чем.

– Об этом, как честнейший и благороднейший человек, и думать нечего. Если бы инспектор обревизовал денежный ящик, дело было бы другое, а то он будет его ревизовать только завтра утром. Я сию минуту бегу с отчетами к генералу.

Весь вечер провел я в раздумье до столбняка. В 11 часов вбежал ко мне честнейший и благороднейший человек со словами: «Генеральша, узнав о вашем положении, поручила мне передать вам 200 рублей из собственной шкатулки. Вот и деньги».

Через полчаса я сидел уже в санях, и мои степные рыжаки помчали меня по вечно ненадежному льду широкого Волхова. Плохая и ухабистая дорога вдоль берега слишком задержала бы мое нетерпение. Измученный сильными ощущениями минувшего дня, я тотчас же задремал в быстро несущихся санях и просыпался только в минуты, когда громко трескавшийся лед уносил из-под саней свой замирающий грохот к противоположному берегу. На Волховской станции я приказал кучеру возвращаться домой берегом.

Явившись в Петербург к генералу Головину, я в той же парадной форме отправился благодарить Эссена.

– Очень рад, – говорил Ант. Ант., - что мог тебе быть полезным, и уверен, что и новое начальство будет так же тебе благодарно, как когда-то был я. Но тебя лично с новым местом службы поздравить не могу.

– Мне, ваше превосходительство, не привыкать к службе в поселении: я прямо из одного в другое.

– Ну, брат, этого не говори; там все-таки кругом помещики, люди, общество, а тут никого, кругом леса медведи и волки. Кроме штабных, человеческого голоса не услышишь.

Я откланялся генералу, но дня через два вынужден был явиться к нему снова. В Михайловском манеже назначена была первая езда. Брать лошадей из частных манежей я считал рискованным и потому явился к Эссену с просьбой помочь мне в этом деле.

– Ну, мой любезный, – сказал генерал, сразу изменяя тон, – в Петербурге никто не дает своей лошади, и я ни за что ее для себя ни у кого просить не стану. Но для вас, так и быть, попробую. Завтра в 12 час. я буду в манеже смотреть кавалергардов; явитесь туда, и я вас представлю командиру полка.

Никогда не забуду изысканной любезности кавалергардских офицеров, старавшихся друг перед другом помочь мне в моем деле. Все офицеры были пешком, так как Эссен проверял работу ганашей в унтер-офицерской смене на кордах и уздечках.

Когда под конец учения я подошел к генералу, то на просьбу Ант. Ант. граф Бреверн любезно разрешил мне обратиться к одному из командиров средних эскадронов. Офицеры указали на командира третьего эскадрона, а тот пригласил меня пройти к нему в казармы, куда обещал явиться тотчас же по окончании смотра.

Сидя в столовой полковника, я среди совершенной тишины внезапно услыхал из соседней комнаты, в которую дверь была раскрыта, громко и отчетливо раздававшуюся лихую команду ружейных приемов. Тихо пробираясь, заглядываю в кабинет – ни души; – и снова громко потянулось: под при… и затем коротко и отрывисто: – клад! Тут только я заметил стоящую у окна клетку и сидевшего в ней попугая, так изумительно затвердившего команду. Вошедший полковник приказал позвать вахмистра и на изъявление моей признательности сказал:

– Даю вам на выбор любую унтер-офицерскую лошадь, с тем большим удовольствием, что сам был в том же положении, в каком вы теперь, и мне никто не дал лошади.

«Вот, – подумал я, – действительно – свет не без добрых людей».

Вахмистру я сунул десять рублей и обещал поблагодарить его по окончании смотра.

На другой день солдатик в черном фраке и белом галстуке привел мне прекрасную лошадь, заседланную моим седлом.

Так как конные наши учения происходили только три раза в неделю, в течение одного часа, то свободного времени у меня оставалось много и, по склонности к литературе, мне захотелось познакомиться с Некрасовым и Панаевым, тогдашними издателями «Современника»[175].

Когда я остановил извозчика, как мне говорили, на Владимирской, в Колокольном переулке, и стал громко спрашивать городового об их квартире, у саней моих остановилась ехавшая мне навстречу красивая коляска, и сидящий в ней в щегольской шляпе брюнет сказал мне: «Я – Панаев, позвольте узнать ваше имя?» – Услыхав мое, он видимо обрадовался и, указавши дом, просил заехать к Некрасову и обождать с полчаса, так как к тому времени он сам вернется домой.

Встреча Некрасова была менее шумна, но не менее приветлива. – «Мы обедаем в пять часов; приходите, пожалуйста, запросто; вы, между прочим, встретите здесь своих приятелей: Боткина и Тургенева».

Явившись к пяти часам, я был представлен хозяйке дома Е. Я. Панаевой. Это была небольшого роста, не только безукоризненно красивая, но и привлекательная брюнетка. Ее любезность была не без оттенка кокетства. Ее темное платье отделялось от головы дорогими кружевами или гипюрами; в ушах у нее были крупные бриллианты, а бархатистый голосок звучал капризом избалованного мальчика. Она говорила, что дамское общество ее утомляет, и что у нее в гостях одни мужчины.

Тут я, после долгих лет, встретил В. П. Боткина, по-прежнему обоюдоострого, т. е. одинаково умевшего быть нестерпимо резким и елейно сладким. Познакомился с А. В. Дружининым, который стал меня расспрашивать о моих теперешних однополчанах Щ-х, с которыми он вместе воспитывался в Пажеском корпусе. С первого знакомства сошелся с веселым М. Н. Лонгиновым, сохранившим ко мне приязнь до своей смерти; с П. В. Анненковым, И. А. Гончаровым и повсегдатаем всех литературных обедов – М. А. Языковым, входившим в комнату шатаясь на своих кривых ножках и с неизменною улыбкою на лице.

Все это веселое общество в ожидании обеда усаживалось на мягкой мебели хозяйского кабинета, рассказывая друг другу забавные анекдоты. Хохот и шум на минуту только прерывались с появлением нового гостя. В остальное время нужно было близко подсесть к данной группе, чтобы расслушать слова.

– Господа, – сказал входящий в комнату хозяин, – четверть шестого, и если мы будем ждать Тургенева, то он заморит нас с голоду, и у хозяйки перейдет обед; она просит вас пожаловать к столу.

Все бросились к закуске, которой была оказана надлежащая честь. Тургеневу оставлен был прибор, и когда он во время супа вошел, извиняясь, ему подали бульон, так как он боялся всего жирного и пряного. Мы встретились с ним, как старые знакомые, и он просил меня не забывать его на его постоянной квартире, на Большой Конюшенной, в доме Вебера.

С этого дня я стал чуть не ежедневно по утрам бывать у Тургенева, к которому питал фанатическое поклонение.

По природе ли или вследствие долгого пребывания за границей Тургенев отличался наклонностью к порядку в окружающих вещах. Он не иначе садился писать самую простую записку, как окончательно прибравши бумаги на письменном столе. Между тем это же самое стремление к порядку не помогало ему в первое время нашего петербургского знакомства устроиться с холостым своим хозяйством. Правда, в то время и прислуга у него была другая: не было у него ни тонкого Захара, литературным мнением которого он далеко не пренебрегал, ни неутомимого и точного Дмитрия Кирилловича, перешедшего позднее в услужение к В. П. Боткину, которого капризам умел угождать. А это великая рекомендация. Слуги эти были несомненными питомцами Спасского при матери Тургенева, тогда как бестолковый Иван очевидный продукт позднейшей эмансипированной лакейской. Слуги прежних времен принимали молчаливо всякого рода замечания, тогда как крепостные либералы почитали нравственным долгом всякому оправданию предпосылать: «помилуйте-с, помилуйте-с».

Вертелся ли сам Тургенев слишком усердно в этот период в вихре света, отбивал ли бестолковый Иван у него охоту просидеть лишний час дома, но случалось, что усердно созванный на обед круг гостей к пяти часам соберется, бывало, под темною аркою ворот у двери тургеневской квартиры.

– Кто это? – спрашивает один другого.

– Ах, это вы, Дружинин? – восклицает другой, узнавши по голосу вопрошающего.

– Добродушный, но рассеянный человек, – говорит укоризненно Боткин, – он просто забыл, что позвал всех обедать, и я ухожу. Что же звонить понапрасну? Явно, что ни Ивана Тургенева, ни Ивана лакея нет на квартире.

Однажды перед самым обедом я забежал к Тургеневу поболтать с ним, пока он будет одеваться. В комнатах было действительно никак не более десяти градусов, которые переодевавшемуся Тургеневу были всех чувствительнее.

– Иван! – воскликнул он слезливым голосом, – ну как же мне тебя умолять? Сколько раз уже я слезно просил тебя сильнее топить в такие морозы.

– Помилуйте-с, помилуйте-с, – отвечал Иван.

– Да ведь я, – прервал его Тургенев все выше забирающим фальцетом, – и не спорю с тобою. Ну, ты умен, а я дурак. Но помилосердуй! Не до такой же степени я глуп, чтобы не мог разобрать, холодно мне или тепло.

Чтобы понять следующий небольшой случай с Иваном, не оставшийся без литературного следа, необходимо упомянуть одно литературное лицо, по временам появлявшееся в нашем кругу. Это был небольшого роста белокурый молодой немец Видерт, весьма удачно переводивший русские стихи и прозу на немецкий язык. Его переводы Кольцова пользовались в Германии заслуженным успехом. Появлялся он обыкновенно к вечернему чаю. Во время одного из таких посещений, на требование чаю со стороны Тургенева, Иван объявил, что чай весь вышел.

– Помилуй, любезный друг! – воскликнул изумленный Тургенев. – Как же мог так скоро выйти чай когда я только третьего дня принес фунт?

– Помилуйте-с, помилуйте-с, – отвечал Иван, – стаканы малы.

Ожидавший в числе прочих чаю Некрасов не преминул воспроизвести эту сцену в следующем стихотворении;

Стол накрыт, подсвечник вытерт,

Самовар давно кипит,

Сладковатый немчик Видерт

У Тургенева сидит.

По запросу господина

Отвечает невзначай

Крепостной его детина,

Что «у нас-де вышел чай».

Содрогнулся переводчик,

А Тургенев возопил:

«Чаю нет! Каков молодчик!

Не вчера ли я купил?»

Замечание услышал

И ответствовал Иван:

«Чай у нас так скоро вышел

Оттого, что мал стакан».

Так как я давно уже не писал стихов, то для журнальной печати запас их у меня оказался ничтожен; тем не менее Некрасову легко было пригласить меня, совершенного новичка в журнальном деле, по совету самого Тургенева, в исключительные сотрудники «Современника» с гонораром 25-ти рублей за каждое стихотворение.

Тургенев радовался окончанию перевода од Горация и сам вызвался проверить мой перевод вместе со мною из строки в строку. Споров и смеху по этому поводу у нас возникало немало. Между прочим в XXI оде книги первой он восстал против стиха:

«На Краге ль, по весне».

Так как Горациева Крага изгнать было невозможно, то Тургенев привязался к слову – «по весне» и спрашивал, что это такое?

Напрасно я ссылался на обычное в устах каждого русского выражение: «по весне», «по зиме» – в смысле: в весеннюю или зимнюю пору; напрасно приводил я ему стих Крылова:

«Он в море корабли отправил по весне».

Тургенев уверял, что ему хорошо известно, что краснокожие с перьями на голове и с поднятыми томагавками бегают по лесам Америки, восклицая: «на Краге ль по весне», причем он выговаривал «весне» так как будто в конце стояло оборотное «э».

Потому ли, что я стал окружен литературной атмосферой или уж очень скучал в моем одиноком номере гостиницы, – заехавший ко мне Иван Сергеевич застал меня с карандашом в руке. Я только что окончил стихотворение: «Днепр в половодье».

Прослушавши стихи, он сказал:

– Я боялся, что талант ваш иссяк, но его жила еще могуче бьет в вас. Пишите и пишите!

Литературный кружок, к которому принадлежал и Д. В. Григорович, и мой университетский товарищ Я. П. Полонский, и генерал-майор Е. П. Ковалевский, путешественник по Малой Азии, Египту, Нубии и Абиссинии, – собирался не у одного Некрасова.

У Тургенева был прекрасный крепостной повар, купленный им за тысячу рублей. Приглашая по временам приятелей обедать, Тургенев объявил, что не может принять более одиннадцати человек, так как столового сервиза у него только дюжина. В такие дни обед обыкновенно заказывал Боткин, и когда затем какой-либо соус выходил особенно тонок и вкусен, Тургенев спрашивал Боткина:

– А что ты скажешь об этом соусе?

– Надо, – отвечал Боткин, – непременно позвать повара: я буду плакать у него на жилетке.

Однажды Тургенев объявил мне, что Краевский[176] желает со мною познакомиться, и мы отправились в условленный день к нему.

После первых слов привета Андрей Александрович стал просить у меня стихов для «Отечественных Записок», в которых я еще во времена Белинского печатал свои стихотворения. Он порицал уловку Некрасова, заманившего меня в постоянное сотрудничество. – Это уж какая-то лавочка в литературе, говорил он.

Хотя я и разделял воззрение Краевского, но считал неловким нарушать возникшие между мною и «Современником» отношения. Вернувшись от Краевского, я высказал Тургеневу свои сомнения, но он, посоветовавший мне согласиться на предложение Некрасова, стал убеждать меня, что это нимало не помешает дать что-либо и Краевскому. К счастью, новых стихотворений у меня не оказалось, но от скуки одиночества я написал прозою небольшой рассказ «Каленик» и отдал его в «Отечественные Записки» Появившееся на страницах журнала имя мое воздвигло в Некрасове бурю негодования; он сказал, что предоставляет себе право печатать мои стихотворения не подряд, а по выбору, в ущерб моему гонорару.

Однажды, когда мы кончили пересмотр Горациевых од, Тургенев объявил мне, что Краевский просит их для «Отечественных Записок» и, кроме пятисот экземпляров отдельных оттисков, предлагает за них тысячу рублей. В то время эта сумма показалась мне огромна, и я согласился.

Приближался февраль месяц, и оканчивался срок нашего прикомандирования. Отец запрашивал меня о сумме, необходимой на новую экипировку. Добросовестно все рассчитав, я написал, что необходимо семьсот рублей, и заблаговременно к данному сроку заказал новую обмундировку.

На последнюю перед смотром его высочества репетицию добрейший Ант. Ант. Эссен сам прибыл в манеж, очевидно, с целью осмотреть меня, так как никого не знал из остальных прикомандированных. Кирасирская обмундировка моя была в исправности за исключением кирас, самой дорогой части вооружения. Во фронте мои кирасы могли быть терпимы, но для одиночного смотра они были плоховаты, и я уже заблаговременно приготовил себе на прокат хорошие из магазина.

«На смотру нужно другие кирасы, – сказал Антон Антонович, – c'est une vieille machine, mon cher!»[177]

Я его и на этот счет успокоил.

В день смотра мы выстроились посреди манежа к назначенному часу, и на левом фланге появились у нас массивные кавалергардские унтер-офицеры, готовившиеся к переходу офицерами в армию. В манеж стали прибывать генералы и великие князья, выстраиваясь в два порядка у входа, в ожидании великого князя цесаревича.

Ответив на отданную ему честь, его высочество скомандовал нам: справа по одному, – и смотр начался. Доброезжая лошадь моя была совершенно без огня, а шпорить в присутствии начальства считалось невежливым. Зато пройдя перед глазами главнокомандующего известным аллюром, я старался за спиной его надавать своему коню таких горячих шпор, от которых он снова проходил перед начальством весь кипящий жизнью. Проезжая собранной рысью, я увидал руку его высочества, указывающую на меня, и ясно услыхал его слова: «славно ездит»!

«Ну, – подумал я, – слава богу, теперь уже буду переведен».

Когда пришлось прыгать через барьер с сабельною рубкою, я вспомнил наставление Н. Ф. Щ-аго, и на скаку вышиб ударом палаша барьер из рук, его державших.

– Благодарю вас, господа, – сказал его высочество, – поздравляю с переводом в гвардию, кроме вас, – обратился он к пешему артиллеристу, – вы срам как ездите. А кавалергарды точно пни.

С неописанного радостью вернулся я в свой номер, куда, по поручению отца моего, приказчик Мценского хлебного торговца и миллионера Смирнова принес мне деньги на обмундирование. С этого времени отец стал весьма щедр на присылку денег, и я перестал в них так настоятельно нуждаться.

В это время в Петербурге умер старший полковник нашего полка, и так как можно предполагать, что шеф полка, государь наследник, будет присутствовать при отпевании, то в Петербург прибыл с женою и генерал Курсель. Конечно, первым долгом своим я счел, в новой уланской форме, отправиться к нему и с величайшею благодарностью возвратить деньги генеральше, а затем поблагодарить всех, принимавших во мне участие.

Обеды у Панаева и Тургенева повторялись с обычным шумом и веселостью, не без примеси весьма крупной аттической соли и некоторого злорадства со стороны всегда мягкого и любезного Тургенева. В веселую минуту он сам повторял свои эпиграммы, острие которых обращено было даже на его друзей, например, Кетчера и Анненкова.

Про Анненкова, в то время весьма полного, экономного и охотника покушать, Тургенев не раз, возбуждая общее веселье, повторял эпиграмму, из которой помню только последние два стиха:

«Чужим наполненным вином

Виляет острым животом».

И когда, бывало, Гончаров и Анненков первые подступали к муравленому горшку со свежею икрою от Елисеева, Тургенев вопил:

– Господа, не забудьте, что вы не одни здесь.

Нередко Дружинин и Лонгинов читали свои юмористические, превосходными стихами написанные, карикатурные поэмы. Забавнее всего, что в одной из таких поэм у Лонгинова в самом смешном и жалком виде человек, пробирающийся утром по петербургским улицам, был списан с Боткина. Всем хорошо был известен стих: «то Боткин был». – А между тем сам Боткин пуще других хохотал над этим стихом, в котором при нем Лонгинов подставлял другое имя.

В последнее время Тургенев стал настаивать на новом собрании моих стихотворений, так как издание пятидесятого года почти все разошлось. Он сам брался за редакцию, приглашая к себе в сотрудники весь литературный ареопаг. Конечно, мне оставалось только благодарить.

В нашем веселом кружке мне не случалось ни слова слышать об иностранной политике, которая меня в то время интересовала всего менее. Однако по переходе в гвардию пришлось прощаться со всеми и возвращаться в полк.

В полку, к немалому соревнованию остальных, требовался поручик для прикомандировки и немедленного отправления за Дунай в действующую армию. Счастливый жребий выпал Крониду Александровичу Панаеву, любимому всеми. Но недолго пришлось нам завидовать. На полковой праздник Св. Мартиниана 13 февраля собранному на молитву полку был объявлен поход[178].

Погода стояла бурная и холодная. Мороз доходил до 25-ти градусов при глубоком снеге. Садясь на коней, нельзя было не улыбнуться на предсказания солдатских жен, ютившихся около казарм и восклицавших при нашем выступлении: «Будут, будут назад! Слава богу, ветер прямо в лицо!»

Насколько в деле свободных искусств я мало ценю разум в сравнении с бессознательным инстинктом (вдохновением), пружины которого для нас скрыты (вечная тема наших горячих споров с Тургеневым), настолько в практической жизни требую разумных оснований, подкрепляемых опытом. Вот почему порою мне так приятно видеть, что много моих тезисов, казавшихся в свое время неосновательными и противными опыту, в настоящее время оправдались самим опытом.

Сколько раз я доказывал своему эскадронному командиру, с которым мы на походе квартировали и продовольствовались вместе, так как слуга мой изрядно готовил кушанье, – что существующая, в видах сбережения лошадей, система тащиться с эскадроном весь тридцативерстный и более переход в течение семи-восьми часов, по временам спешивая людей и заставляя вести лошадей в поводу, не облегчает, а, напротив, утомляет последних. Самое мучительное для кавалерийской лошади, это затянутое ее положение под тяжелым вьюком, и чем скорее вы избавите ее от последнего, тем больше ее облегчите; и, пройдя тридцать верст в четыре часа, переходя из рыси в шаг, вы как раз вдвое уменьшите ее восьмичасовое страдание. Нечего говорить, что метода водить во время зимних походов людей пешком – для последних вредоносна. Человек, несущий оружие и ведущий в поводу лошадь, вынужден утомительно ступать по глубокому снегу, взрытому копытами; при этом он неусыпно должен наблюдать, чтобы лошадь не наступила ему на шпору, не налезла на переднюю, и задний человек не навел бы на нее свою. Не явно ли, что, пройдя таким образом версту, люди согреваются до испарины, и затем команда – «садись» – поднимет их в область ничем не задерживаемого ветра. Не значит ли это напрашиваться на тиф?

В те времена разглагольствования мои оставались гласом вопиющего в пустыне, что не мешало им оправдаться уже на первом переходе. Продрогнувшие из теплой конюшни лошади на поводу по глубокому снегу только и поджидали, как бы следующая за ней насунулась так, чтобы можно было ее ударить, и по приходе полка на ночлег оказались четыре лошади с перебитыми передними ногами.

На ночлеге я узнал, что полковой казначей, «как честнейший и благороднейший человек», отправился за срочными вещами в Новгород, а я назначен исправляющим его должность и в то же время командирован отвозить в Зимний Дворец к августейшему шефу серебряные георгиевские трубы и два излишних штандарта.

На другой день прибыв ко дворцу, я повел своих штандартных унтер-офицеров на половину его высочества и должен был на пороге перешагнуть через прелестного желтого сеттера, не обратившего на нас, по-видимому, ни малейшего внимания. Мой бедный, в настоящее время из лет выживший, Трап – праправнук по прямой линии того прелестного сеттера.

Дверь отворилась, и из кабинета его высочества вышел начальник гвардейского штаба, генерал Витовтов.

– Вы привезли штандарты?

– И серебряные трубы, ваше превосходительство.

– Штандарты составьте вот сюда, а трубы сдайте в дворцовую контору. Да какие это орлы на штандартах: старые или новые?

– Старые, ваше прев-ство.

– Да что вы говорите! Боже вас сохрани сказать это его высочеству! Старые, слишком тяжелые, серебряные орлы у вас стоят в церкви и заменены новыми меньшего размера.

Слова генерала ясно указали мне, что, как новичок в полку, я на многие вопросы могу отвечать совершенно невпопад, и потому не без трепета в груди увидал вошедшего государя наследника в нашем мундире. К счастью, его высочество ограничился общими вопросами, и я подвез свой ящик к дворцовой конторе. Там мне объявили, что дворцовое ведомство с военными не имеет никакого сообщения, и что трубы я должен сдать в арсенал. В арсенале мне объявили, что это старый арсенал, и что трубы должны быть сданы в новый.

– Ну, думаю, наконец добился толку. – Но в новом арсенале мне положительно объявили, что труб не примут, так как они подлежат сдаче в старый арсенал. В старом арсенале прения поднялись снова, и я решительно объявил, что ввезу ящик на двор арсенала и, не дожидаясь квитанции, оставлю его там, о чем тотчас же донесу в корпусный штаб. Это подействовало, и я получил квитанцию.

Желая перед походом проститься с Панаевыми, я забежал к ним перед самым обедом. Хозяйка ни за что не отпускала меня без обеда. Тотчас после обеда подошли два-три молодых человека, и завязалась веселая беседа. Как я ни посматривал на часы, чтобы поспеть к последнему царскосельскому поезду навстречу полку, меня уговорили, убеждая, что я поспею и на другой день с семичасовым поездом.

«Ах, обмануть того не трудно,

Кто сам обманываться рад»[179].

От волнения из-за своей неисправности, я не мог затем заснуть во всю ночь и к семи часам был уже с небольшим чемоданом в царскосельском вагоне. Вдруг после второго звонка слышу вокруг себя голоса: «как же, в семь часов был смотр. Его высочество смотрел улан, которые прошли в Красное Село».

– Да так ли?

– Помилуйте, мой знакомый сейчас оттуда, и при нем уланы проходили.

В отчаянии хватаю свой чемодан, бегу на площадь и сажусь на первого парного извозчика.

Через два часа я уже был в Красном Селе на общей нашей с М-ым квартире, где слуга сказал мне, что М. у Щ-их. Я бросился туда.

– Как же это вы, Афанасий Афанасьевич, запоздали? Генерал крайне недоволен, – послышалось со всех сторон, – вашу лошадь провели за полком. Неловко, очень неловко.

– Ловко ли, неловко ли, – отвечал я, – надо явиться к генералу.

– Да, да, ступайте поскорее! Делать нечего.

Когда я стал подходить к денежному ящику, под охраною часового, то увидал шедшего мне навстречу командира полка.

– Что это у вас там такое? – еще издали воскликнул генерал.

Я, насколько было возможно, оглядел себя и нашел все в порядке.

– Что это у вас там такое? – повторил он.

Я оглянулся назад.

– Нет, – воскликнул генерал, – я вам говорю. Я понять не могу. Если бы мне сказали, что сегодня не понедельник, а пятница, и ночь, а не день, то я скорее бы этому поверил, чем тому, что вас не было на своем месте на смотру. Отдайте вашу саблю адъютанту.

Таким образом я во второй раз в моей жизни был арестован, с тою разницею, что в первый раз на четверть часа и по чужой вине, а теперь по моей собственной. В полковом штабе и в манеже все привыкли ходить без сабли, но во фронте и на походе очутиться одному без сабли ужасно неловко, точно на бале без галстука.

Рано утром полк потянулся в поход, и я в одиночку прошел целый переход за казенным ящиком, за которым водят арестантов.

Мы пришли на дневку.

После обеда казначейский писарь пронес ко мне бумаги к завтрашнему докладу, так как нам назначена была дневка, и к некоторым из них нужно было приложить полковую печать.

Я спросил свою походную шкатулку и по вскрытии, к ужасу моему, печати в ней не нашел.

Слуга объявил мне, что он не только не укладывал ее, но даже не видал. Итак, если ее нет в шкатулке – а ее там нет, – то она пропала. Однако, как же быть? Без формальной подписи полкового командира ни один резчик не станет резать печати, а как в теперешнем моем положении заявлять о ее пропаже командиру полка? Не только я сам, но и добрейший мой сожитель Василий Павлович не находил, что сказать.

– Боже, да каким же образом могла пропасть эта злополучная печать? – воскликнул я.

Машинально приподымаю кожаный чехол шкатулки, как бы в подтверждение того, что печати тут нет, и вдруг пальцы мои ткнулись позади шкатулки во что-то круглое. «Вот она!» – вскричал я громко.

Скажу откровенно, никакая улыбка фортуны не возбуждала во мне сильнейшей радости, чем эта находка.

На другой день утром, отправившись с докладом к генералу, я в первой комнате под штандартом увидал свою сиротеющую саблю.

Выслушав доклад и подписав бумаги, генерал сказал:

– Возьмите вашу саблю и приходите обедать.

Конец февраля дал себя знать. Снежные метели при жестоком морозе все подбавляли и без того глубокий снег, и хотя поход продолжался не более двух недель, он казался нам бесконечным.

На одной из станций нам приказано было на завтрашний день вернуться на предшествующую, так как послезавтра его высочество изволит смотреть полк на походе. Конечно, мы вернулись на предыдущую станцию и в ожидании утра усердно занялись чисткою амуниции. Но в день, назначенный для смотра, мы получили уведомление, что его высочество смотреть нас не будет, – и приказ продолжать поход. Не успели мы снова отойти двух станций, как буквально повторилось то же самое, и мы опять прошли станцию вспять. Не ясно ли было, что составители маршрута для его высочества два раза ошибались местопребыванием полка в данный день, хотя наш походный маршрут был у них под руками. При дальнейшем следовании нам не раз приходилось убеждаться в невообразимой путанице распоряжений тогдашнего военного министерства.

Наконец полк был осчастливлен приездом его высочества. Так как он смотрел нас на походе, то по узкости пути должен был объезжать верхом остановленный полк, растянувшийся версты на две, и по мере осмотра офицеры следовали за ним к голове колонны, т. е. к лейб-эскадрону.

Поблагодарив командира полка за хороший вид людей и лошадей, его высочество обратился к окружавшим его офицерам с такою речью:

– Поздравляю вас, господа, с походом. Государь император поручил мне приветствовать вас. Вам, быть может, первым предстоит честь встретить врага. Все вы здесь дворяне, и я уверен, что вы исполните свой долг. Прощайте, бог с вами!

В начале марта погода из снежной и морозной изменилась в теплую и дождливую, превращая путь наш в снежную кашицу по колено лошади. Конечно, для нас не стали бы церемониться, но передвигали не только нашу артиллерию, но и осадную, и потому дорога была занята тысячами чухон, расчищавших снег.

Идем и нагоняем засевший в сугробе обоз с санями, в которые запряжены по две и по три тройки, и нам приходится в один конь пробираться мимо этой кричащей и загораживающей дорогу вереницы.

– Куда это вы, братцы? – спросишь обозного солдатика.

– Осадные орудия из Свеаборга в Ригу везем. Версты через четыре обгоняем новый обоз с красными флагами.

– Куда вы?

– Из Свеаборга в Ригу порох доставляем.

Через несколько верст попадаются навстречу такие же обозы, везущие осадные орудия из Риги в Свеаборг. Ясно, что люди и лошади надрываются вследствие канцелярской неурядицы.

На предпоследнем переходе под Ревелем большинству офицеров полка отвели большой и пустой помещичий дом. На другое утро, когда полк собрался выступать, я получил предписание в качестве казначея вернуться на предыдущую станцию в имение графа Н. в дивизионный штаб и получить там высланные полку деньги.

– На чем же я поеду, – спросил я, – тут ни почтовых, ни обывательских не найдешь.

– Это ваше дело, – был ответ, – на службе нет отговорок. Да вот вам поручено на половине дороги передать этот конверт батарейному командиру.

Затем все застучали волочащимися по паркету саблями и вышли садиться верхом, а я остался один в пустом доме.

В унылом раздумье засмотрелся я в окно, выходящее на двор усадьбы, и увидал чухонца, везущего бочку с водою на санном станке. Лошадь показалась мне надежною. В минуту сборы мои были окончены; я приказал свалить бочку со станка, а чухонцу подъехать к крыльцу. Надеть в рукава солдатскую шинель, застегнуть подбородник шапки и опоясаться саблею было делом одной минуты. Чухонцу растолковали, куда меня везти и мы тронулись в путь.

Если сообразить, что на водовозном станке не было ни отводин, ни роспусков, ни подстилки и что вязки представляли неширокую лесенку, на которой по ухабам и зажорам надлежало проехать 30 верст, а всего, туда и обратно, – 60, то можно уже себе представить все удобства подобного переезда, при котором главное внимание сосредоточивалось на том, чтобы нога, соскочив на толчке с вязка, не ткнулась в землю и не была переломлена. Погода была отвратительная: то падал мелкий снег, то холодный проливной дождь; сквозь ничем не защищенные головашки саней из-под копыт погоняемой лошади обдавало чухонца и меня с ног до головы грязным снегом; местами приходилось становиться на колени, чтобы всем телом не зачерпнуть воды; нечего говорить, сколько раз наши сани опрокидывались на неровной дороге, и приходилось лететь в грязь или воду. Тогда еще не знали благодетельных высоких сапогов. При внимании, сосредоточенном единственно на сохранении ног от перелома, даже сердиться было некогда; но однажды, когда меня выбросило в воду, я услыхал громкое замечание одного из пробиравшихся сторонкой драгунских солдатиков:

– Вот и его благородие лежит!

Я невольно усмехнулся.

На половине пути в проливной дождик я наткнулся на протянувшуюся по дороге батарею. Узнавши номер батареи, я спросил:

– А где же батарейный командир?

– Там назади, пропускают орудия.

В хвосте обоза я действительно нашел полковника.

Под проливным дождем, бившим ему прямо в глаза, он сидел верхом и старался удержать на месте прекрасного вороного жеребца, так как тянущийся мимо хвост обоза еще не распутался окончательно при выезде на дорогу.

Ставши со своих дровней и взявшись под козырек, я подал пакет полковнику, прибавив, что по обстоятельствам не беспокою его распискою в получении.

– Да чего им от меня надо? – воскликнул полковник.

– Не могу доложить, – отвечал я.

Полковник, под которым нетерпеливый жеребец прядал и порою, как свеча, взвивался на дыбы, разорвал конверт и хотел прочесть бумагу, но проливной дождь мгновенно превратил ее в тряпку, которую он скомкал и засунул за борт своей солдатской шинели.

– Не могу, – воскликнул он с отчаянием, и я, еще раз взявшись под козырек, снова сел на свои дровни.

Часам к трем дня я подъехал к крыльцу великолепного графского дома. В просторной швейцарской перед широкою лестницей в бельэтаж я спросил у ливрейного в перевязи и с булавою швейцара, куда пройти к дивизионному адъютанту.

– Сюда пожалуйте, – ответил швейцар, указывая на дверь влево от входа.

Сидевший на кресле за бумагами старший адъютант обратился ко мне с изумленными глазами, но тотчас же расхохотался и едва в силах был проговорить:

– Извините ради бога, но взгляните на себя в зеркало.

Я взглянул в большое зеркало и увидел действительно престранную фигуру, с головы до ног покрытую грязью, не исключая лица, на котором резко выступали белки глаз, как у араба. Тем не менее я не без досады воскликнул:

– Хорошо вам смеяться, а я промок до костей. Нет ли у вас чего надеть, а шинель я пошлю на кухню высушить.

– Да вот надевайте пока мою красную фуфайку, а мне все равно приходится одеться и уйти.

Не успел я хотя отчасти привести себя в порядок при помощи адъютантского слуги, как дверь отворилась, и графский слуга на подносе внес и поставил передо мною изобильный завтрак с водкою, вином и пивом. Не успел я оказать завтраку долженствующую честь, как дверь снова отворилась, и в комнату вошел представительного вида пожилой мужчина с расшитою ермолкою на голове. Я с первого взгляда угадал в нем самого графа.

– Мы в пять часов обедаем, – сказал он, – и оба с женою моею просим вас пожаловать откушать.

Напрасно извинялся я невозможным состоянием своего туалета, который должен был всюду оставлять грязные следы, – ничто не помогало, и в назначенный час я, поднявшись по широкой лестнице, явился в великолепную столовую, где старшим дивизионным адъютантом был представлен любезной хозяйке и двум взрослым ее дочерям. С одною из них мне пришлось сидеть за столом, и она очаровала меня своим образованием и непринужденною любезностью. За первым блюдом она ушла и, подойдя к растворившейся в стене дверке, стала с блюдом в руках обходить обедающих. Маневр этот был для меня до того неожиданным, что не успел я прийти в себя, как она уже стояла около меня, предлагая взять кусочек чего-то… чего? не умею сказать, так как старался схватить предлагаемое, чтобы не иметь вида недоумевающего лопаря.

Но пора было думать и о возвращении в полк.

Дивизионный адъютант передал мне тысяч на сорок всевозможных видов ассигнаций и выхлопотал мне почтовую пару лошадей. На этот раз сани оказались исправными, и я не валялся уже по лужам с карманами солдатской шинели, набитыми казенными деньгами.

Так как нужно было делать уже не одну, а две станции, то я поспел к полку только утром при его выступлении, и пришлось садиться прямо верхом с карманами, набитыми деньгами, и таким образом вступать в Ревель.

Офицеры знали хорошо, что из Ревеля эскадроны будут размещены по отдельным фольваркам, и потому за получением жалованья каждому придется снова ехать в штаб полка. Поэтому встречавшиеся со мною в городе офицеры требовали немедленного удовлетворения их жалованьем. Стало быть, приходилось раздавать деньги, по точному расчету, сообразно чину каждого и без расписки в получении, сидя верхом, на ветру, могущему унесть бумажку. Но кто знает магическое слово товарищ, не удивится, что многие в тот день получили жалованье при таких условиях.

Помню ходивший между нами в тот день оригинальный рассказ.

Из страха каких-либо случайностей батарейные орудия никогда не помещаются, а тем более в походе, на дворах, а всегда на открытом поле под караулом часовых. Места на походе из предосторожности указываются учеными офицерами, знакомыми с топографиею.

За день до нашего вступления в Ревель такой ученый отвел батарее весьма гладкую снежную равнину. Каков же был переполох, когда утром зачерпнувшиеся водою берега показали, что батарея ночевала на дряблом весеннем льду озера, грозившего ежеминутно поглотить доверенные ему орудия.

В Ревеле прибыл к полку окончивший свою командировку полковой казначей, а потому, сдавши ему дела, я мог тотчас же отправиться к нашему эскадрону по дороге в Балтийский Порт.

Не могу сделать никакого сравнения между гостеприимством русских и остзейских дворян, потому что до Нарвы мы постоянно квартировали в крестьянских избах, и только с Нарвы нам приходилось переходить от помещика к помещику, и мы не могли достаточно нахвалиться их любезностью.

Одно дело – в видах всяких политических и иных соображений писать о какой-либо стране, а другое – отдавать себе отчет в произведенном ею непосредственном впечатлении. Мне представятся еще случаи то там, то сям поневоле коснуться той темы, о которой я желаю теперь сказать несколько слов вообще.

Покинул я остзейские губернии, где в пансионе Крюммера провел три года, на шестнадцатилетнем возрасте, т. е. в такие лета, когда человек удовлетворяется прямым знакомством с окружающими его предметами и не чувствует потребности сводить итоги впечатлений.

При новом вступлении в остзейский край мне было 34 года, и я не могу умолчать о произведенном на меня впечатлении культурной страны, которую глаз беспрестанно сравнивал с нашею Русью.

Я должен признаться, что сравниваю тогдашнее состояние остзейского края, которого не видал с тех пор, с теперешним положением нашего черноземного населения, близко мне знакомых. Разница выходит громадная.

Почва этого края не выдерживает никакого сравнения с нашей черноземного полосою, а между тем жители сумели воспользоваться всеми данными, чтобы добиться не только верного, но и прочного благоустройства. Поля возделаны со всевозможною тщательностью, всюду проложили не широкие, но прекрасно содержанные шоссе; леса, дичина и рыболовство не подвергнуты беспощадному расхищению; небольшие, круглые и сильные крестьянские лошади прекрасно содержаны, и вы не встретите ни тощих кляч, попадающихся у нас на каждом шагу, ни нищих.

Все дворянские дома и усадьбы, переходящие от отца к сыну, массивно сложены из гранитных камней, обильно разбросанных по полям.

Таким образом, камни сослужили две службы: сошли с полей и построили усадьбы и шоссе. Дворяне не дробят имений, а передают их одному из сыновей, помогающему братьям на избранном ими поприще государственной или частной службы. Дочери богатого графа, обносящие вокруг стола кушанья, ясно указывают на то, что дворяне полагают унижение своего достоинства не в этом акте и ему подобных, а в чем-то другом, хотя преисполнены чувством собственного достоинства никак не менее наших, и не сразу бы поняли слово «опроститься». Словом, весь жизненный строй напоминает растение, расцвет которого не мешает ему глубоко пускать корни в почву, запасаясь все новыми силами.

Наш эскадрон поместился на фольварках мызы Лец, где нам отвели небольшой флигель, в котором помещались мы с Василием Павловичем и с младшим бароном Оф-м; старший же Оф-г и Ме-ов помещались за две версты в самом городе Балтийском Порте.

Рядом с нашим флигелем в небольшом доме, обращенном задним фасадом к склоняющемуся к морю саду, проживал сам владелец, холостой стройный блондин лет сорока, вместе с пожилою, едва ли не старшею, сестрою, заправлявшею домашним хозяйством.

Рам (фамилия владельца), кончивший курс в Дерптском университете, был человек далеко не богатый, но вполне образованный и исполненный такта, облегчавшего сторонним все к нему отношения.

В первый день прямо с похода он пришел во флигель просить нас к обеду, а вслед затем самым естественным образом высказался, что хотя при флигеле и есть своя кухня, но что доставление топлива, поиски за провизией, которая в конце концов все-таки у него в руках, приводят к тому, что и нам и ему будет гораздо неудобнее, держать две стряпни, чем нам ежедневно приходить за два шага к его обычному обеду. Так мы и сделали, и все лето, за исключением утреннего и вечернего чая, уже не заботились о своем столе.

В доме любезного нашего хозяина не было и тени роскоши, но все содержалось в порядке, не оставлявшем желать ничего лучшего. Там не было, с одной стороны, ни дешевой бронзы, ни поддельного фарфора, этих признаков тщеславной бедности, но зато не было и изувеченной мебели, неопрятной посуды и т. д.

Нередко и наши эскадронные товарищи навещали нас из Балтийского Порта и были точно так же приглашаемы к столу любезными хозяевами.

На берегу моря, изобилующего рыбой, знаменитые парижские sole и turbot (два рода плоской камбалы) появлялись за столом так часто, что потеряли для нас всякую привлекательность.

В наше время взводные офицеры не допускались эскадронными командирами ни до каких хозяйственных или учебных распоряжений, и нередко случалось, что на смотрах и учениях командиру второго или третьего взвода, вследствие сторонних соображений, говорили: «Потрудитесь стать перед первый взвод».

Третий взвод, которого я был командиром, расположен был на фольварке у самого берега моря, между мызою Лец и Балтийским Портом, близ маяка, на котором жил офицер морского ведомства. Так как, по совершенной очистке рейдов от льдов, английский флот под начальством адмирала Непира показался на море, то маяк не только не зажигал наверху сигнальных огней, но был со стороны моря выкрашен серою краскою, отнимавшею у него издали всякую видимость. У маяка постоянно стоял казачий пикет, с помощью которого морской офицер давал знать о замеченном им движении прибрежным воинским начальникам.

При первом появлении флота мы сели на коней и по лесной тропинке отправились с Василием Павловичем на маяк. С верхней его площадки вид на море открывался великолепный.

Представляя сам вышину приблизительно сажен в 12, маяк стоял над отвесным каменным обрывом к равнине моря, судя по глазомеру, двойной против него высоты.

Сберегая уголь, английские фрегаты ходили под парусами и, по совершенно справедливому замечанию Василия Павловича, имели вид громадных хищных птиц, раскинувших крылья над волнами. Конечно, никто не знал замыслов неприятеля, и потому нужно было быть готовым во всякое время. Впоследствии мы убедились, что неприятель считал наше побережье гораздо сильнее укрепленным, чем это было на самом деле, и потому не решался подвергать дорогие корабли повреждениям, подводя их к нам на близкое расстояние. Быть может, первая неудачная попытка воздержала его от дальнейших.

В самом Ревеле, где стоял наш главнокомандующий гр. Берг, крепость была по возможности вооружена, и мы слышали, что когда дети графа катались в коляске, в нескольких шагах от последней упала граната, пущенная с небольшого английского брига, – но, к счастью, при падении не разорвалась. На. этот выстрел мгновенно отвечало одно из наших береговых орудий тоже разрывным снарядом, попавшим как раз в середину палубы брига. Суета, говорят, на бриге произошла страшная, и он немедля удалился на благородное расстояние.

Однажды, когда мы с Василием Павловичем заехали в третий взвод, морской офицер предложил нам взойти с ним на маяк, посмотреть английский фрегат, шедший на всех парах к берегу. Густой туман, одевавший прибрежье и море, редел по мере нашего восхождения на башню, откуда тем не менее предметы представлялись подернутыми какою-то голубоватою дымкою. Известно, как с птичьего полета все предметы уменьшаются несравненно сильнее, чем на тех же расстояниях в горизонтальном направлении. Таким образом, огромный английский фрегат, несшийся, быть может, на трехверстном расстоянии по направлению к берегу, казался синеватым пятном величиною в тарелку. Мы принялись рассматривать его в лупку, и пятно это с каждою минутою заметно разрасталось.

– Куда же, однако, – невольно спросили мы, – несется он на всех парах?

– Вероятно, – отвечал морской офицер, – пользуясь туманом, он думает промчаться через пролив Балтийского Порта, но сбился он влево. Ясно, что за туманом он не видит берега и если не изменит направления, то мы через пять минут увидим его неминуемое крушение. Они, очевидно, не знают, что тут под маяком почти на версту выбегает подводный риф, острием которого корабль будет разрезан пополам, как булка.

Конечно, эти слова удвоили наше внимание, и мы с минуты на минуту стали поджидать трагической гибели неприятеля.

– Теперь мало надежды на спасение, – прибавил моряк, – через две минуты все будет кончено.

Но в то же мгновение мы услыхали звон корабельного колокола, и фрегат, все медленнее подвигаясь, дал наконец задний ход. Кораблекрушение не состоялось.

За исключением эскадронного командира, производившего по временам учения в разбросанных взводах, мы, субалтерн-офицеры, принуждены были коротать время охотою да чтением французских романов.

В доме Рама пришлось познакомиться с навещавшей его по временам из Балтийского Порта оригинальною четою, коей фамилии в настоящее время не припомню. Мужу, небольшого роста (назовем его Мейером), могло быть 50 лет, и ему принадлежали три или четыре из наилучших домов небольшого города, в котором он сосредоточивал главнейшие виды власти и обязанностей. Так, он был градоначальником, органистом и проповедником в домовой лютеранской церкви и кроме того (если не ошибаюсь в выражении) – консулом, проверявшим путевые журналы всех приходящих на рейд кораблей; он же являлся безапелляционным судьею в возникавших на кораблях несогласиях и смутах. Человек он был скромный, положительный и неглупый.

Зато супруга его, весьма невзрачная, лет 40, никак не могла никому, начиная с мужа, простить своего умственного превосходства. Как единственное, встреченное нами в Остзейском крае, исключение, она неизгладимо запечатлелась в моей памяти. Я ни разу не беседовал с нею без того, чтобы она, в виде стрелы, направленной в русских, не заговорила о преимуществе немцев, получивших образование от римлян.

Приближались праздники пасхи, и хотя шоссейные дороги давно были чисты от снега, по сторонам было грязно от проливных дождей.

Б великую субботу мы в нашем тихом флигеле, не раздеваясь, поджидали 12-ти часов ночи, чтобы поздравить друг друга с праздником, – как вдруг с маяка приехал казак с известием, что корабли спустили шлюпки в направлении к берегу. Конечно, не прошло и четверти часа, как, невзирая на непроглядный мрак и дождь, лошади наши были подведены к крыльцу конными вестовыми, и мы в вольной походной форме отправились к своим частям. Слуги вынуждены были светить нам с порога, без чего привыкшие к свету глаза не различали бы ни лошади, ни седла. Первым дебютом моим было попасть головою в куст, осыпавший меня и лошадь дождевыми каплями. Но вот мало-помалу мы с вестовым выбрались на лесную тропинку, ведущую к третьему взводу. Ехать рысью не было никакой возможности, по пословице: «поспешишь – людей насмешишь», – и приходилось громко шлепать по грязи, пробираясь шагом. Ясно помню все мысли, теснившиеся в голове в течение переезда, показавшегося мне бесконечным.

Строго подчиняясь распоряжениям свыше, я был обстоятельствами вынужден критически отнестись к своему положению. Нельзя толково исполнять то, чего не понимаешь, а я никак не мог понять, почему в охрану береговой линии от десанта, – очевидно пехоты, вооруженной дальнострельными ружьями, – выставлена кавалерия, вооруженная пиками и саблями, так как наши карабины можно только было считать лишней обузой, но никак не вооружением. Не очевидно ли, что небольшой десант никак не отважится на далекое наступление, а будет держаться поблизости шлюпок и стрелять издали по всякому вооруженному не рискуя ни малейшим отпором.

Таким образом, если бы стрелки, вышедшие на берег, пробрались сквозь узкую кайму деревьев, отделявшую нашу тропу от моря, то могли бы в виде забавы поднять стрельбу по невидимым, но явно слышимым проезжим и, искалечив нас или наших лошадей, помешать нам с вестовым добраться до взвода, остающегося под начальством одного взводного унтер-офицера. Очевидно, что единственно благоразумной мерой в случае десанта будет возможно скорое седлание и отступление со взводом на шоссе при наблюдении за дальнейшими действиями неприятеля; но куда давать знать – в пехоту или в артиллерию, – мне тоже не было известно; на первый раз яснее всего было, что не следует подвергать взвода бесполезному истреблению. Поляна, на которой помещалась взводная конюшня, была окружена мелкими кустами; дождик перестал, тучи понемногу расходились, и на море было видно довольно хорошо. Я приказал немедля седлать, не затягивая подпруг, лично удвоил число часовых по берегу, а затем забрался в небольшую сборную избу, где единственным ложем отдохновения оказалась досчатая на колышках, постланная соломой кровать чухонца-сторожа фольварка. В теплой и далеко не благовонной хате я, с великим удовольствием севши на эту единственную мебель, закурил папироску; но теплота с холода брала свое: при бездействии сон одолевал меня, и, строго наказавши взводному проверку и смену часовых, я снял шапку и во всей амуниции повалился на привлекательную чухонскую кровать.

Часа через два, когда я очнулся, было уже совершенно светло, и английские корабли были видны в море на таком расстоянии, при котором о десанте не могло быть и речи. Я приказал расседлать лошадей, поздравил взвод с праздником и рысью вернулся домой переменить залубеневшее платье.

Наши полковые друзья не забывали нас и порою радовали своим посещением. Так на третий день святой приехали к нам два брата Щ-их. Приятно было видеть вместе этих двух рослых, красивых и любезных молодых людей. Речь обоих не лишена была юмора, который в младшем, смахивавшем на тип Аякса, нередко переходил в ребяческое своеволие; при этом старший каждый раз его останавливал. На такие замечания младший никогда не возражал, но нередко тем не менее продолжал свои дурачества.

Так случилось и на этот раз. В воздухе от утренних холодов, порою даже морозов, чувствовалась резкая свежесть, особенно в тени; зато на открытом каменистом берегу моря в полдень было совершенно тепло, так что мы с неразлучным Василием Павловичем и двумя Щ-ими отправились в сад в одних сюртуках прогуляться по взморью.

– Надо искупаться, – сказал младший Щ-ий.

– Как будто ты не знаешь, – заметил старший, – что весною на нашем полушарии вообще и в Балтийском море в особенности вода бывает самая холодная.

Но Николай снял уже сюртук. Мы думали, что он шутит, но он продолжал раздеваться и спокойным шагом отправился в море. Войдя по пояс, он умылся, окунулся с головою и через минуту тем же медленным шагом возвратился к своему платью. Когда он стал одеваться, то был красен, как вареный рак. На замечание брата, хорошо ли это, – он отвечал: «хорошо», и был прав в том смысле, что выходка его не имела никаких дурных последствий.

Между тем бездействие наше, так как субалтерн-офицеры никакой службы не несли, вело к картежной игре, к которой наши офицеры чувствовали влечение, а Василий Павлович был запасной игрок, оставивший на зеленом поле все небольшое, полученное от отца достояние.

И вот наш флигель мало-помалу превратился в клуб, в котором нередко от зари до зари раздавались технические выражения и отчаянные восклицания играющих. Хотя я и перенес свою кровать во вторую комнату, тем не менее при таких возгласах уснуть было невозможно. Но случай меня скоро выручил.

Однажды после обеда Рам объявил мне, что соседний пастор, испугавшись крейсерства англичан, продавал, за что бы ни было, свою деревянную беседку, недавно выстроенную в саду на берегу моря.

«Я, – продолжал хозяин, – купил ее за двадцать пять рублей и послал за нею волов».

На другой день хозяин пригласил меня взглянуть на его покупку и повел меня в сад, где, под навесом ветвей с одной стороны и дивным видом на море с другой, я нашел прекрасную беседку в два окна, аршин пяти в квадрате и со свежим досчатым полом. Чистосердечно раскрывши перед хозяином мои ночные страдания, я просил у него позволения переселиться в беседку, на что и получил полное согласие и через час лежал уже на своей походной кровати с французским романом в руках.

Что англичане, не решавшиеся на серьезный десант, дозволяли себе самые бесполезные выходки, мы знали, потому что между Ревелем и Нарвою высадились неприятельские стрелки, и когда единственными встреченными ими лицами оказались две бабы в поле, бросившиеся, разумеется, опрометью бежать, то стрелки сделали по ним залп и, убивши одну наповал, вернулись к своим шлюпкам.

Солдату напрашиваться на смерть – глупо, а на плен – преступно. Ночуя один на берегу моря, за пятьсот шагов от жилья, я рисковал быть захваченным первою приставшею к берегу шлюпкой. Поэтому я зарядил пару пистолетов Лепажа и повесил их над кроватью так, чтобы они были тотчас под рукою.

«Как у вас тут хорошо», – сказал зашедший ко мне на другой день Василий Павлович. И действительно было хорошо. Недаром у греков богиня красоты вышла из моря. Но красоту нельзя воспринимать по заказу с чужих слов; нужно, чтобы красота сама устранила в душе человека всякие другие соображения и побуждения и окончательно его победила.

За целое лето у меня было достаточно времени присмотреться к морю во всех его бесконечно разнообразных видах. Нередко оно, сажени на две ниже моей беседки, шагах в двадцати пяти от нее, лежало по целым дням без малейшей ряби, как отлично отполированное зеркало; затем начинало морщиться, стараясь тонкими всплесками добегать к окружающему его венку морских трав. В это время даль его уже заметно темнела и покрывалась белыми барашками. Затем волны все более принимали вид вздымающих шеи белоголовых коней Нептуна, гордо набегающих на берег, чтобы громко за каждым ударом разгребать на нем звончатый хрящ. Последняя степень гне-Нептуна выражалась ударами ветра, разбрызгивающими на лету исполинские гривы валов, и грохотом самих волн среди прибрежных каменьев, по теснинам которых они, перемежаясь, воздымались фонтанами пены. Но возможно ли не только передать, но даже намекнуть на промежуточные переходы и оттенки между указанными главнейшими состояниями? Тут и красота моря, и море красоты! Ежедневная близость моря меня победила окончательно, чему свидетельством служат все мои приморские стихотворения[180], принятые в тогдашнее время тургеневским литературным кругом так сочувственно.

Чудные дни, чудные лунные ночи! Как приятно засыпать под лепет легкого волнения, словно под неистощимые сказки всеведущей бабушки. Но когда волнение возрастало, грохот отдельных волн до того становился сложен, что в нем ясно слышался как бы удар тяжело зашуршавшего по звонкому хрящу вдвинувшегося днища судна. Сколько раз случалось мне неохотно покидать нагретую постель и смотреть на берег в небольшое окошечко. Ничего! Только белоголовые зайчики подымаются по всей дали в лунном сиянии.

В одно из утренних своих посещений Василий Павлович, которому, в свою очередь, надоели малопривлекательные, но тем не менее бессонные состязания игроков, стал со свойственной ему деликатностью просить у меня позволения поставить и свою железную кровать в занимаемой мною беседке, чему я, конечно, был очень рад, несмотря на некоторое физическое стеснение.

II

Потопление корабля. – Сооружение Балтийского мола при Екатерине Второй. – Знакомство с остзейскими помещиками. – Ужение окуней. – Палка Петра Великого. – Северное сияние. – Смерть отца и письмо Борисова. – Кубок. – Весть о десанте. – Парламентеры. – Папироска. – Теория игрока. – Барок Консул. – Тогдашний Балтийский Порт. – Покупка без мелкой монеты. – Халат, над которым пришлось штудировать. – Проводы генерала. – Каленовский. – Поручение главнокомандующего. – Семья Берга. – Город Валк. – Панаев. – Старый товарищ. – Бег на приз. – Мыза Аякар. – Семья барона Энгардта.

В одно истинно прекрасное утро, которого свежее дыхание приносилось с равнины моря в растворенное окошечко моей беседки, Василий Павлович вошел ко мне с небольшим конвертом в рунах.

– Какая странная бумага, сказал он, присаживаясь против меня на своей кровати. – Вот что пишет карандашом старший адъютант начальника дивизии: «По приказанию его превосходительства имею честь покорнейше просить ваше высокоблагородие приказать стоящий на рейде близ гавани Балтийского Порта финляндский корабль, сняв с оного мачты, реи и прочие принадлежности, потопить и об исполнении сего донести его превосходительству господину начальнику дивизии». – Что вы на это скажете?

– Я могу только по этому случаю вложить в уста перст изумления. Радуюсь, что кавалерийскому дивизионному штабу знакомы такие слова, как реи, но не знаю, как мы будем убирать корабельные принадлежности, о которых не имеем ни малейшего понятия, равно как и о процессе, каким потопляют корабли. Признаюсь, что и менее всего приготовлен к мысли превратиться в морского улана, и что мысль эта не вполне созрела и в дивизии – ясно по одной уже форме ее передачи карандашом и запискою.

– Желание начальника есть уже приказание.

– Вот, чтобы стать таким, оно должно получить нормальную ясность, которая в таком необычайном поручении необходима. На вашем месте я бы запросил дивизию, чтобы на случай беды иметь формальное приказание в руках.

– Дело подчиненного, сказал Василий Павлович, слепо исполнять волю начальства, а дело начальника защищать подчиненного, исполнившего его волю; и я сейчас же поеду в Балтийский Порт принять меры к исполнению поручения.

– От души желаю вам успеха, отвечал я.

Перед обедом Василий Павлович снова вернулся в беседку, недовольный. Он, очевидно, обращался за сведениями к знакомому уже нам Мейеру, морскому консулу в Балтийском Порте. Но Мейер, как и следовало ожидать, показал весьма мало сочувствия этому делу, хотя формально противодействовать ему не мог. В виду того, что Мейеры были давнишними знакомыми нашего любезного хозяина Рама, я вызвался сам выведать мысли Мейера по этому делу и тотчас же после обеда отправился верхом в Балтийский Порт.

– Какой прекрасный финляндский корабль! воскликнул Мейер. Он стоит хозяину по крайней мере девяносто тысяч, и я не знаю приемов дли потопления кораблей.

– Но согласитесь, заметил я, что для владельца корабль этот так или сяк пропащий. В щегольском виде, в каком он теперь, он прекрасный приз для разъезжающих по взморью англичан. А если мы его потопим, то есть надежда, что по окончании войны правительство вознаградит владельца.

– Нет, что вы ни говорите, воскликнул Василий Павлович, когда я ему передал свой разговор с Мейером, – а этот Мейер изменник и тянет руку англичан.

– Извините, добрейший Василий Павлович, но позвольте вас спросить: что все время делал Мейер на своем посту по отношению к кораблям, приходившим в Балтийский Порт? – Защищал или уничтожал он их?

– Конечно защищал, но я не вижу, как это относится к настоящему случаю.

– Почему же, добрейший Василий Павлович, вы не хотите поставить себя на место Мейера? Представьте, что квам явился бы посланный с несомненным поручением ослепить ваш эскадрон, и стал бы нас спрашивать, как это всего удобнее исполнить. Справедливо ли было бы обзывать вас изменником, если бы вы ответили: «исполняйте ваше поручение, но я никакого совета подать вам не могу».

На другой день уже приступлено было к работам. Разысканы большие лодки, на которые были посажены гребцами казаки из прикомандированной к нашему эскадрону Донской сотни, а наши уланы были посланы отламывать камни от громадного, частью уцелевшего мола, сложенного на восточной стороне бухты руками тысячей хохлов, положивших во множестве свои кости на этой работе. О ширине громадного мола можно судить по рассказу, будто бы императрица Еватерина Великая проехала шестериком в карете самого конца мола и, повернувши назад, пожаловала строителю его орден и уехала в Ревель. Прибавляют, что не успела она доехать до Екатериненталя, как прибыл курьер с известием, что бурей прорвало мол. Повторяю рассказ старожилов.

Чуть не целую неделю несколько лодок возили камень и валили его в пустой трюм корабля. Но корабль и не думал погружаться в воду. Тогда Василий Павлович решил, что надо прорубить бок. Поехали с топорами и с великим трудом пробили отверстие. На другое утро корабль погрузился до палубы в воду и, не взирая на новые подвозы камня, погружаться далее не хотел.

– Я вам не советую, сказал мне Мейер, глядя с берега на всю работу, – ездить туда на корабль. Это может кончиться весьма трагически. Никто не может определить момента, в который вся масса разом пойдет ко дну, и тогда она все лодки с людьми утянет в образованный ею водоворот.

К вечеру поднялась жестокая буря, а к утру корабль погрузился носом в воду, высоко подняв норму, да так и остался, так как люк уже был залит водою.

Эскадроны наши стояли по разным фольваркам, а офицеры размещались по помещикам, которые оказывали им самое радушное гостеприимство. Не удивительно, что, навещая товарищей, мы знакомились и с их радушными хозяевами. Так и нам пришлось познакомиться с прекрасным семейством Б-ге, состоявшим из пожилого мужа, жены и трех премилых дочерей-девиц. Большой господский дом расположен был среди леса, на берегу обширного и прелестного озера. В одном из флигелей дома помещались постояльцы-офицеры. Там же находился прекрасный биллиард. Отношения постояльцев к хозяевам были самые семейные и, за исключением часов завтрака и обеда, в семейном кругу появлялись только желающие. Конечно, за желающими дело не стояло, тем более, что старшая дочь обладала прекрасным контральто и охотно пела, не заставляя себя долго упрашивать. На озере у самого берега был довольно обширный деревянный плот с вырубленными по углам беседками, у которых в дно были вставлены садки для рыбы, так что во всякое время находящимся тут же сачком можно было достать для кухни живой рыбы. Светлое, в несколько верст поперечника, озеро было замечательно своим двойным дном. Выехав на лодке, можно было весло или шест воткнуть в желтоватый мох дна, но проткнувши это дно с некоторым усилием, рука начинала погружать длинный шест уже без всякого усилия, явно не доставая дна.

В одно из моих посещений, я соблазнился дивною равниною пустынного озера и, попросивши мальчика накопать червей, отомкнул стоявший у плота ялик и, вооружась двумя удочками и парою весел, выехал саженей на сто от берега. Повернувшись спиною к солнцу, я забросил удочки с обоих бортов. Хотя я и с малолетства знаком был с приемами ужения, но никогда не увлекался им в виду громадного терпения, необходимого при этой охоте. Зато в этот раз, представляющий исключение во всей моей жизни, я вполне блаженствовал при неслыханной удаче. Я едва успевал снимать с крючков огромных окуней, и только что оправишь и закинешь крючок, как другое удилище уже изгибается и трепещет, колеблемое могучим окунем. Часа в два я наловил штук сорок и кончил только потому, что сказал самому себе: «довольно». Приставши к плоту и поджидая мальчика, чтобы распорядиться моим уловом, я от нечего делать стал смотреть в один из садков под навесом беседки. Не шевелясь, я мог наблюдать, как по досчатому полу ипрозрачной глубине станицею расхаживали разных пород рыбы, среди которых особенное мое внимание привлекла большая щука. Более мелкие рыбы, казалось, совершенно привыкли к присутствию грозной соседки, и я подумал, что сытость щуки или же пребывание в плену делали ее такою миролюбивою. Как вдруг, словно отвечая на мою мысль, щука стрелою кинулась на довольно значительном расстояния на плотву среднего роста и замерла на месте, крепко стиснув зубами рыбу, пришедшуюся как раз поперек ее челюстей. «Что же будет дальше?» подумал я. Голова щуки дрогнула, и при этом челюсть ее переместилась на вершок ближе к голове ее жертвы. За третьим такого рода перекусыванием голова плотвы скрылась в челюстях щуки, а остальное туловище торчало из них прямо вперед. После минутного пребывания в таком положения, щука стремительно бросилась вперед, и рыба была проглочена.

Чем более приходилось мне самому проживать в сельской среде и испытывать затруднения, возникающие перед самым гостеприимным хозяином, тем более ценю я замечательную любезность остзейских дворян, проявлявшуюся постоянно во время нашего там пребывания.

Памятно мне еще одно семейство однофамильцев нашего хозяина. Одноэтажный и просторный дом, расположенный в молодом парке, выходил задним фасадом на большой пруд, а передним на разваляны католического монастыря, частию еще хорошо сохранившегося, так что на угольной его башне виднелись часы, с указанием которых сообразовалась вся усадьба. Главный корпус монастыря служил в настоящее время превосходным хлебным амбаром, а другие части развалин оставались без всякого употребления, и окружающие рвы каменными резными украшениями напоминали о былом своем великолепии.

Красивый блондин хозяин, лет тридцати пяти, представил нас своей двадцатипятилетней красавице жене, обворожившей всех непринужденною приветливостью и любезностью.

Так как мне случилось всего один раз или два побывать в этом гостеприимном доме, то не умею сказать ничего более определенного. Кажется, хозяева были бездетны, но тут были еще сторонние дамы, которым в свою очередь мы были представлены. В надежде на любезную находчивость товарищей, я не мог отказать себе в осмотре красивых монастырских развалин, но тем не менее оправлялся с часами, чтобы вовремя появиться в дамском обществе. К обеду в столовой собралось человек двадцать. Когда хозяйка попросила нас к закуске, в углу той же столовой, украшенной рядом фамильных портретов, пришлось как раз закусывать под портретом мужчины средних лет в петровском полукафтаньи. Наверху золотой рамы этого портрета кидалась в глаза большая камышовая трость. Когда я спросил хозяина дома о значении этой трости, он засмеялся и сказал: «не вы один спрашиваете, что значит это странное украшение, и мне не раз приходилось рассказывать его историю. – Во время проезда Петра Великого по нашему побережью, прадед мой, вот этот самый краснощекий мужчина в мундире, был нашим дворянским предводителем, и когда Петр, приехавши в Балтийский Порт, потребовал от моего прадеда почтовых лошадей, тот отвечал, что почтовых нет. – „Как? для меня нет?“ воскликнул Петр, и его трость уже познакомилась со спиною моего прадеда, докончившего фразу: „я приготовил собственных лошадей“. – „Ну прости великодушно, воскликнул в свою очередь Петр. – Проси у меня, чего хочешь“. – „Подарите мне эту трость на память“, сказал мой прадед. – И вот почему вы видите ее наверху его портрета».

Я уверен, что портрет и трость существуют и по сей день, и никогда не забуду, как хозяин со слезами на главах говорил про императора Николая по случаю неблагоприятных вестей из Крыма: «нет, нет, государь этого не переживет».

Когда вслед затем прелестною летнею ночью мы, возвращаясь с Василием Павловичем домой, катили по гладкому шоссе, вспоминая о любезных хозяевах, у которых провели день, темно-синее безоблачное, звездное небо стало загораться самыми яркими огнями, и мне единственный раз в жизни довелось в эту ночь в течении какого-нибудь часа видеть северное сияние в блеске, какого великолепнее едва ли может быть на полюсе. Чего тут не было, начиная с самых разноцветных радуг, огненных снопов и фонтанов. Все это, возникая на северном краю горизонта, разделилось на две половины, только в обратном смысле, как это бывает между правою и левою перчаткой, или действительным предметом и его отражением в зеркале. Конечно, всякий искусственный, людской фейерверк показался бы рядом с этою мощною картиною и бледным, и грубым. Каждый раз, когда я вспоминаю это могучее явление, я не могу отделаться от мысли, что оно своею изумительною правильностью лучше всего служить иллюстрацией мысли о мире, как нашей субъективном представлении. Ибо, предполагая на ночном горизонте причину, вызывающую в глазах световые ощущения, нельзя не признать, что вся эта волшебная картина с разделением на отдельные цвета, с огненными снопами и фонтанами, строго соответственными в обратном порядке, есть произведение пары горизонтально расположенных глаз.

Не смотря на военные действия, внутренняя жизнь страны шла своим порядком, и отец мой и на этот раз, как и в последние годы, проводил зиму в Орле, куда на праздники приезжал из своего Клейменова отделенный женатый сын Василий и харьковский студент Петр. Из доходивших ко мне писем я знал о балах, даваемых отцом. Мне писали, что одни на них он сам начинал вальсом с Надиньной, несмотря на свои 84 года.

В последнее время случилось для брата Василия весьма неприятное обстоятельство. Вызвавшись срезать отцу мозоль, он слегка зацепил за живое, так что показалась кровь. Но вместо того чтобы такой ничтожный обрез бесследно исчез, на другой день вокруг него образовалось черное пятно, заставившее, как меня уведомляли, в несколько дней слечь в постель такого могучего человека, как отец. Отец, как я узнал впоследствии, говорил брату Василию с раздражением: «спасибо! усердно поработал!» Два лучших орловских медика напрасно старались помочь беде.

По получении известия о случившемся, я тотчас же запросил своего зятя, киевского доктора Матвеева, который ответил, что это старческое умирание оконечностей, проявляющееся антоновым огнем, которого прекратить невозможно.

Отец, убедившись, что у него во всей ступне антонов огонь, решил, что надо отрезать ногу. Хотя оба лечивших его орловских медика Кортман и Майдель титуловались медико-хирургами, но когда дело дошло до операции, оба стали отказываться и решили дело жребием, по которому резать досталось Кортману. Могучий старик сам держал ногу без всякой сторонней помощи и только во время операции спросил раза два: «ну да скоро ли вы там?» После операции он некоторое время действительно чувствовал себя лучше, и рана стала подживать.

В это время высланный мне еще раннею весною грайворонский жеребчик по нерасторопности проводника, не пошедшего следом за полком, вернулся к отцу. Отец, очень гордившийся этой породистою лошадью, по имени Глазунчик, с сожалением писал мне об этой неудаче. Конечно, лежа в постели после операции, он диктовал находившемуся при нем сыну Василию, но подписался сам. Он звал меня при этом в отпуск по домашним обстоятельствам, в качестве главного поверенного, и из этого письма, в сожалению, утраченного, у меня в памяти уцелела фраза, несколько раз в нем повторенная: «жаль, Глазунчик до тебя не дошел. Но, Бог даст, поживем, другого наживем». Явно, что бедному старику сильно хотелось жит. Враг всяких столкновений из-за имущественных интересов, и благодарил отца за его ко мне доверие, но не без основания выставлял неблаговидность с моей стороны просьбы об отпуске в военное время. В скорости письма с траурным сургучом известили меня о смерти бедного отца. Рана, начинавшая понемногу заживать, так что старик по временам принимал уже сидячее положение на постели, – вдруг почернела, а в то же время почернели под шеей и железы. Почти до самой смерти он сохранил память и присутствие духа.

Думая о процессе нравственного питания человеческого сердца, невольно припоминаешь примеры кустарников, сходящих по обстоятельствам со стены к ее подножию на более питательную почву. Очевидно, у подобного растения есть момент, когда оно все еще питается прежней почвой и едва только вкореняется в новую. И у растения, и у человека в том и в другом случае вся сила связи зависят от ее, так сказать, органической искренности.

Жизненным течением и свое время унесло меня из родных Новоселок в Новороссийские степи, а затем, как бы по мановению волшебного жезла, перебросило оттуда к Балтийскому морю в совершенно новую обстановку. Но оглядываясь назад, я не могу не сознавать, что самым чувствительным нервом, охранявшим мою связь с прошлым, являлась переписка с И. П. Борисовым. Помимо братской дружбы, связывавшей нас с малолетства, как не сказать, что чувство его ко мне усиливалось отражением того рокового пламени, которым он неизменно горел к Наде, и которое его окончательно испепелило. Командуя Куринскою ротой при Ланчехуте, Чолохе и Баш-Кадыкларе, он подробно описывал мне все походы, вею бивачную жизнь и поистине геройские подвиги полка. Если бы я вздумал воспроизводить здесь интересные письма Борисова, которыми мы в свое время упивались с милыми Щ-ми, то это далеко завело бы меня в сторону от прямой дороги.

Тем не менее привожу здесь письмо Борисова, как человека, которому еще долго суждено было идти в жизни об руку со мною.

Лагерь на Цепис-Цхале.

3 июня 1334 г.

Вчера вернулся из Кутаиса, куда на минуточку съездил проведать наших раненых. Нашел их как нельзя лучше расположившимися в доме у военного губернатора князя Гагарина, и не терпи они страданий непобедимых еще для человечества, то лучше бы и жизни не надо. Вот у них-то прочел я Каленика {Мой роман в «Отечественных Записках»}, и нужно ли тебе говорят, друг мой, сколько навалилось воспоминаний прошлого. Я не знал ведь твоего гениального денщика, а все, что тебя окружает и живет с тобою, мне необходимо знать, как дополнение самого тебя, самого необходимейшего из остатков счастливых моих времен. Я люблю безгранично предаваться прошлому, когда в нем видится твоя физика. Жалею поминутно, что ты далеко, но все-таки благословляю судьбу, что ты вышел на настоящую дорогу, тут ты лучше сохранишься, и вернее обеспечены будущие твои и мои житейские помышления. Среди всех кочевьев и битв я их не откладываю совсем, – подумываю иногда, так про себя, вернусь же когда-нибудь я из Азии, увижу и тебя, а там увидим, как жить-то будет лучше. Не хотел бы видеть тебя здесь, потому что, как будто нарочно, судьба преследует меня во всем, что мне более дорого по сердцу. Были у нас дела жаркие, и без примеси грусти не могу о них вспомнить: потерял лучших моих товарищей, с которыми не то что служил, но жил вместе; заменить их нечем, а одиночество так тяжело, что начинаю впадать и прежнюю тоску, от которой не находил места. Мне делали разные предложения перейти в Штаб; тогда я отказался, теперь быть может решусь. Верно ты где-нибудь да прочтешь о делах в Гурии, о сражении при Ланчсхуте 27 мая и на р. Челохе 4 июня; и в обоях случаях был участником, и случайности боев этих доставили и мне возможность быть заметным участником. Оба дела так прославили наши Куринские батальоны, что с другими не хотелось бы и становиться в ряды. Князья Гурия задают нам пиры, угощают всем, чем богаты. Не довольно того, что приглашают к себе, но и в лагерь присылают вино, зелень, даже говядину, людям водку; видя, чувствуя в душе, что это заслужено кровью, испытываешь уважение к себе, к товарищам, и молодцам солдатам, с которыми составляешь какую-то неразделимую единицу. Вот истинная награда на все лишения и опасности. Твой Каленик верно бы отозвался на это своим: «хи, хи, хи» – а наши Ахультявцы толкуют одно: «Што турки! дрянь! стояло ли сюда за ними прибегать! Дай-ка хравцуза! Што они там в Одесту-то суются, на хохлов лезут! Мы бы их и здесь проморозили!» Получил я недавно от Ивана (прикащика) из Фатьянова письмо; оно от 8 мая, а 7-го скончался твой почтенный батюшка. По давно полученному письму от Васи {Мой брат.}, я ждал уже эту грустную весть, но получить и прочесть, что уже все кончено, было так больно, так тяжело. Я от него кроме добра во вею мою жизнь ничего не знал и искренно любил старичка со всеми его особенностями. Уезжая впоследний раз из наших краев, я не представлял себе, что не увижу его более, надеялся, что война к осени потухнет, и я опять буду травить русаков. Но видно не судьба и в этих надеждах. Прости, душа моя, и верь, что столько у меня к тебе дружбы, братской дружбы, что хотел бы бесконечно с тобою быть хотя в мыслях. Но и тут препятствие: начал это письмо несколько дней тому назад командиром первой Караб. роты, а окончил дежурным штаб-офицером Гурийского отряда; у нас 20 бат., пропасть милиции, госпиталей, транспортов и еще более бумаг. Со вчерашнего дня начались мои подвиги на этом поприще. Ты сам отъявленный писака, знаешь, что это за гиль. Нет писарей, нет нужных офицеров, но есть желание оправдать выбор начальства, назначившего меня и не по чину, и не по росту. Авось Бог поможет! Вот если бы ты-то был поближе, так бы и вцепился! Христос с тобою, друг мой.

Твой И. Борисов.

Кроме немногочисленных поездок в гости, мне, особливо к концу лета, приходилось хлопотать о ружейной окоте, которую я страстно любил всю жизнь. Но этим летом хорошо поохотится мне не удалось, так как лягавому моему понтеру, названному в честь английского адмирала Непиром, еще не было году.

Проведавши каким-то образом о предстоящей дне рождения милого хозяина, офицеры нашего эскадрона втайне приготовили к этому дню празднество, заказав серебряный кубок у Сазикова в Петербурге. Не смотря на привезенных трубачей, дорогую закуску и шампанское, празднество было самое семейное, так как, не желая беспокоить хозяина, мы не пригласили никого из сторонних. Не знаю, был ли наш сдержанный хозяин в душе доволен нашим пребыванием, но я все-таки радуюсь, что мы хотя отчасти вырезали ему вашу признательность.

Стояла тихая и ясная погода, но утренние морозы давно указывали на осень. Однажды, когда мы были в сборе в нашем флигеле, часов в десять утра, прискакал казак с маяка и передал Василию Павловичу следующую записку от маячного офицера.

«Сорокапушечный английский фрегат тихо входит в рейд Балтийского Порта».

Поднялась суматоха. Суматоха во время опасности есть следствие непривычки; но мне кажется, что она истекает из основной русской черты, с которою нам постоянно приходится считаться. Это та же черта, которая усаживает или укладывает человека в вагоне так, как будто другим места не нужно, и при входе заставляет его не затворить за собою дверь.

– А мне, Василий Павлович, куда же со взводом? спросил я.

– Конечно, вам следует седлать и, и случае надобности, отступать по шоссе и Ревелю, а никак не к Балтийскому Порту против фрегата.

Прискакавши в третий взвод, я велел седлать и, приказав взводному дожидаться моего возвращения, отправился на своем подъездке вдоль высокого, скалистого берега к Балтийскому Порту, куда с моря действительно тихо надвигался громадный фрегат, выставлявший ряды своих пушек. Василия Павловича я застал в самом Балтийском Порте на спуске в гавань. Хота до фрегата было более двух верст, но можно было и невооруженными глазами ясно видеть все крупные на нем движения и, оборотивши голому назад, я увидал, как две шлюпки спустились с корабля на море и потом, при равномерных взмахах весел, стали направляться к нашей гавани.

– Василий Павлович, спросил я, – ведь это, кажется, десант?

– Конечно, отвечал Василий Павлович. – А где же ваш взвод?

– Вы сами приказали оставить его у маяка заседланный на случай отступления.

– Помилуйте! болезненно отозвался Василий Павлович: – что же про нас скажут, если мы уйдем, а они, в числе нескольких десятков, явятся сюда хозяйничать? Скачите к маяку и сию же минуту ведите сюда взвод.

Могу с известною гордостью сказать, что ни разу не надорвал и не испортил ни одной лошади, чувствуя меру, дальше которой не следует напрягать ее сил. Я знал, что со взводом мне обратно скакать так сильно не придется я потому на эти полторы или две версты пустил резвого своего подъездка во всю прыть. По мере удаления от бухты, высокий берег все более скрывал от меня происходящее на рейде и, подскакивая к кустарнику, окружавшему взводные конюшни, и обрадовался, увидав шапки моих улан, старавшихся из кустов вглядеться в даль дороги.

– К коням! крикнул я, проносясь мимо первых, – но к ужасу услыхал слова: «кони расседланы».

– Кто приказал?

– Взводный вахмистр.

Не желал бы я переживать снова минуту этого известия. Мне уже представлялось, что десантные штуцерные, быстро наступая на нас, безнаказанно издали бьют наших лошадей и людей, пока мы возимся с седланием.

«Вот они, подумал я, дешевые отруби вместо дорогого овса! Это они боятся простоять лишний час под вьюком, а не боятся, – чуть было я не сказал, впадая в ту же самую ошибку, – подвергать подчиненного позору, – вместо того чтобы сказать: подвергать вверенную часть истреблению».

Когда наконец взвод сел на коней, я повел его справа рядами мимо смотревшего на нас в упор фрегата к Балтийскому Порту… Остановив людей в некотором углублении, я проехал в главной улице, где у углов, ближайших к пристани, нашел спешившихся казаков, держащих винтовки наготове. У самой пристани я увидал в шлюпках английских матросов с засученными рукавами и с голыми икрами. При этом виде, я должен признаться, потерял всякую сообразительность.

– Долго ли же мы буден на них глядеть? крикнул я казакам, забывая, что на одной из шлюпок колыхался белый флаг.

– Не позволяют, ваше в-дие, жалобно отозвался казак. У каждого, говорят, по двое золотых часов.

Почти на самом конце деревянного мола, четвероугольною рамою окружающего гавань, я заметил английского офицера в форменном фраке с золотыми пуговицами. Стоя саженях в пятнадцати от берега, он, очевидно, стеснялся своим одиночеством и медленно, переступая с ноги на ногу, приближался ко мне, стоявшему на берегу ближе всех к молу. Это был, как сообщили мне наши младшие офицеры, лейтенант фрегата, тогда как старший офицер ушел с Василием Павловичем и Мейером, единственно свободно владевшим английским языком, в дом последнего для каких-то переговоров. Дело, как я потом узнал от Василия Павловича, было в желании англичан, запастись пресною водою; но, очевидно, такое требование было пустым предлогом, так как по другую сторону бухты на небольшом обитаемом острове, без сомнения, была пресная вода, запасаться которою мы никаким образом фрегату помешать не могли.

Стоящий против меня рыжеватый офицер, в фуражке с кокардою, хотя и медленно, все приближался и, подойдя шагов на десять, уже взялся под козырек, на что я отвечал ему тем же. А затем, подойдя уже шага на два, он спросил по-английски, насколько и понял, о здоровьи императора Николая. Я поблагодарил и отвечал вопросом о здоровьи королевы. Но на этом разговор наш кончился на невозможностью дли меня вести его по-английски, а для англичанина – на каком-либо другом языке. Если и понимал его вопросы, например, – ловлю ли я рыбу, то «à la ligne, à l'hameèon» и «mit der Angel» – были для него одинаково непонятны.

Тем временем сидевшие в катерах, наполненных огнестрельным и холодным оружием, дюжие матросы добрались и самому берегу и вышли на него, отрезая нас таким образом от наших казаков. Но там как их старший был у нас в городе, то на подобную вольность не стоило обращать внимания. Дюжие моряки показались мне почему-то шотландцами, но спросить об этом и моего собеседника не умел. Однако, указывая на них пальцем я глядя в глаза лейтенанту, я вопросительно произнес:

– Вальтер-Скотт?

И мой собеседник догадался.

– Ес, ес, закивал он головою, ту паи, ту Вальтер-Скотт.

Считая себя в качестве поручика императорской гвардии, старшим против королевского лейтенанта, я разрешил себе закурить папироску, причем счел за безвредную любезность предложить такую же моему собеседнику. Не успели мы докурить наших папиросок, как вернулся парламентер с обещанием Василия Павловича дать на завтрашний день положительный ответ. И я был очень рад прервать успевшую мне надоесть далеко не красноречивую беседу.

Покуда я отводил взвод на ночлег, к начальнику дивизии полетела летучка с донесением о случившемся и просьбою инструкции, а на другое утро уже на пустой каменный фольварк под самым городом прибыл на подводах батальон гвардейской пехоты и конная батарея, и приготовлена была шлюпка с шестью казаками гребцами, на которой и должен был отвезти письменный ответ Василия Павловича командиру фрегата, соответственно ожидаемому распоряжению начальника дивизии. Решено было мне оставаться при этом и походной форме, т. е. в виц-шапке и сюртуке. Во втором часу дня на шоссе показалась пыль, и коляска начальника дивизии пронеслась в дом Мейера, куда поспешил и Василий Павлович. Оказалось, что англичане были уверены, что бывшая крепость, совершенно заросшая травою со времен Екатерины, подобно всему побережью, – скрытно вооружена нами. Храбрясь на словах, англичане тем не менее не решались брать воду. В действительности же мы могли только плохо мешать их высадке, защитить же город, как выражался запуганный Мейер, от окончательного разгромления мы были не в силах.

Через час начальник дивизии поручил Василию Павловичу никого не посылать на фрегат с ответом, в котором нуждается неприятель, а не мы, а в случае их запроса отвечать, что мы воды не дадим. Составленный Мейером ответ был передан прибывшему в пять часов дня новому с фрегата парламентеру, и, в ожидании фактического разрешения дела, все наши небольшие силы расположились на ночлег бивуаком под самым городом. Между прочим и я ночевал на своей железной кровати в саду, под сильно покрасневшею от утренних морозов яблонею. Слуга, принесший мне воды умыться и мою обычную утреннюю кружку кофе, сообщил, что в ночь фрегат снялся с якоря и ушел неведомо куда, и все ваши сподвижники собираются возвратиться на свои стоянки.

Между тем моя невинная папироска, предложенная англичанину, чуть не наделала мне беды. Из Петербурга последовал вопрос вследствие берлинской журнальной статьи о Bruderschaft's Pfeifchen (дружественной трубочке), выкуренной гвардейскими офицерами с англичанами. Какая, подумаешь, забота о безупречной чистоте нашего патриотического чувства! Как бы то ни было, следствием этого небольшого события было переселение нашего эскадронного штаба, в виде Василия Павловича и моем, так как мы с ним постоянно были неразлучны, – с мызы Лец в город Балтийский Порт, где нам отведена была в доме Мейера небольшая, но прекрасная квартира в бельэтаже о видом на рейд и на противоположный остров.

С этим вместе я снова поступил на должность домашней хозяйки, что при сожительстве с таким невзыскательным человеком, как Василий Павлович, было не особенно трудно. Каждое первое число я сводил месячный расход и делил его пополам. Но каков бы ни оказался итог, т. е. падал ли расход до двадцати пяти рублей, или возвышался до ста рублей на брата, отзыв Василия Павловича был неизменен.

– Ах, А. А., только вы в состоянии вести дела так экономически.

Василий Павлович был человек не получивший большого образования, но далеко не глупый, добрый и не чуждый умственных стремлений. В одиночестве безбрачной жизни он самоучкой мало-помалу прошел всю математику до интегралов включительно, а также не чуждался исторических сочинений. Юмор его даже над самим собою был неистощим. До поступления моего в уланы я его не встречал, хотя знал остальных четырех его братьев М-ых, с которыми связывало меня хотя и отдаленное, но двойное родство. Справедливо замечание, что природа не повторяется; но справедливо и то, что она держится известного типа, по которому вы с первого взгляда отличаете дубовый лист от всякого другого. В пяти братьях М-ых невозможно было не признать самою основною и роковою чертою их увлечение женщинами. Это увлечение с полною силою перелилось и в следующее поколение. У Василия Павловича к этому привзошла и страсть к картам.

Нет ничего приятнее проживания денег, но зато нет ничего тяжелее наживания их не посредством какого-нибудь удачного предприятия, а микроскопическим ежеминутным воздержанием. Представителями таких противоположных приемов являлись мы с Василием Павловичем, и он иногда указывал на это, выставляя теорию идеала игрока. Игрок, но его мнению, любит не барышническую наживу, а самую игру, трепет, который порою не имеет себе равного даже в минуту рукопашной битвы. Играя собственными чувствами, игрок стремится овладеть и душою своего противника, и поэтому в его доме должно быть под руками все могущее привлечь самые разнообразные вкусы. Там должна быть молодость, красота, изящные искусства, великолепный стол и вина, и т. д.

– Вот вы, А. А., строите вашу жизнь на том, чтобы у себя постоянно урезывать; но этим вы никогда не добьетесь больших средств. А вы, напротив, заведите большое колесо и тогда увидите, что большие средства сами хлынут на него и заставят его вертеться.

В теории я не боялся таких правил, но на практике они нередко доставались мне солоно. Бывало, чуть после двух-трех ночей, проведенных Василием Павловичем вне дома, услышу вкрадчивый голос: «а я, А. А., решаюсь беспокоить вас», и душа у меня так и замрет: знаешь, что придется дать взаймы рублей восемьсот, т. е. все накопленное с большим трудом, и затем, получая по частям долг, переживать снова те же нравственные усилия.

Потому ли, что наша Балтишпортская жизнь выходила особенно уединенною, или потому, что отдельное хозяйство требовало больших забот, Василий Павлович стал чаще отлучаться в Ревель; а я, хотя и заведовал в это время эскадроном, проезжал по старой памяти иногда к милым хозяевам в Лец.

– Василй Павлович уехал в Ревель? спросил меня однажды Рам, – он верно будет там у генерала Курселя?

– Этого я вам сказать не умею: – город невелик, и встреча их возможна. Но что вам угодно сказать?

– Ах, со вздохом отвечал Рам, – я вынужден говорить о человеке, составляющем тяжелый крест нашей фамилии. Это некто барон Кекскуль, муж сестры моей, состояние которой он промотал, и которого я стараюсь видеть как можно реже. Но сегодня он обедает у меня и собирается познакомиться с нашим эскадроном, к которому, как уверяет, причислен волонтером. Он просил меня замолвить слово Василию Павловичу, чтобы тот дал ему для езды фронтовую лошадь, на что он имеет будто бы разрешение генерала Курселя. Да вот он, легок на помине, и сам. Не могу вам предсказать большего удовольствия от этого знакомства.

В комнату, действительно, сильно стуча толстыми подошвами и звеня шпорами, вошел мужчина, на вид лет пятидесяти пяти, с седыми усами, сливающимися с такими же бакенбардами. Войдя в комнату, он снял с головы надетый набекрень гусарский виц-кивер без козырька. На нем была синяя шерстяная блуза, подпоясанная гусарскою портупеей с волочащеюся саблей; на той же портупее болталось громадное огниво на цепочке и красный кисет с торчащий из него чубучком. На правой руке висела казачья нагайка. Тело его было сверху от пояса преувеличенно откинуто назад, что при небольшом росте придавало ему комически-задорный вид.

– Честь имею рекомендоваться, сказал он, протягивая мне руку, – будущий ваш товарищ, изюмский казак Кекскуль. Я завтра явлюсь к вам в эскадрон и, надеюсь, вы меня примете по-братски.

Конечно, я по возможности старался быть любезным и объявил, что мы завтра будем поджидать его в Балтийском Порте, куда сегодня вечером и жду я эскадронного командира.

Хотя мы с Василием Павловичем обычно не употребляли крепких напитков, тем не менее у нас всегда была на всякий случай водка и вино, и на другой день нам пришлось угощать ими нового товарища, про которого все знали, что он выпить не дурах. По мере учащавшихся рюмок хересу, язык старина становился развязнее, и мы в скорости узнали главнейшие обстоятельства его жизни, которыми он только и гордился. Когда-то он бросил в Курляндии дом отца и определился в Изюмский гусарский полк, едва ли не в те времена, когда тот был еще казачьим. «Я казак», – было любимым его восклицанием, и в пылу рассказа, в подтверждение своих слов, он распахнул блузу и показал нам на груди очертание пылающего сердца и под ним крупную подпись синими пороховыми буквами: изюмский казак.

Надо сказать, что тяжеловатое это посещение, кажется, и не повторялось, и я, быть может, не упомянул бы об этой личности, не будь она в то время общеизвестной.

О самом Балтийском Порте решительно ничего сказать не умею. Не смотря на небольшую, главную улицу с прекрасными на вид каменными домами, город носил какой-то декоративный характер. Это было точно улица на картине, на которой художник забыл поместить людей, и, сколько на нее ни смотри, никогда не дождешься ни проезжего, ни прохожего. Исключение можно было видеть только с раннего утра часов до десяти на гавани, куда в ату пору съезжались лодки рыболовов, наполненных серебристою килькою ночного улова. В эти часы было изумительно видеть то множество женщин, которые с ведрами прибегали за продажною рыбой, которую они приготовляют с пряностями и рассылают по всей стране. Странно и характерно, что рыболовами оказываются не местные жители, а крестьяне берегов Ильменя, которые к осеннему лову кильки в лодках своих отправляются вниз по Волхову к Неве в открытое море, даже, очевидно, не стесняясь иностранною блокадою берегов.

Вместе с приливом по вашему побережью бумажных денег, мелкая серебряная монета совершенно исчезла из обращения. Но у военных людей всюду бывают благодетели. Таким для нас в Ревеле был магазин торговца, коего фамилии на вывеске предшествовала частица фон. Эта частица и гербы не редкость в немецких бюргерских фамилиях. Ловкий хозяин, при посещении магазина нашим братом, брал в руки аспидную доску и, глядя посетителю мягко в глаза, вопрошал:

– Чем прикажете служить, господин фон? и вслед затем на доске записывалось: говядина, табак, одеколон, персидский ковер, шпоры, эполеты, горчица и т. д.

Конечно, за всем этим рассылались мальчики в надлежащие магазины. Но вам подавался один счет и надлежащая сдача с крупной ассигнации более мелкими бумажками и даже почтовыми марками.

Не берусь объяснить, почему в те времена я любил щеголять самою плотною и дорогою шелковою материей на халате. Любезный Василий Павлович знал мою слабость и, вернувшись однажды из Ревеля, стал извиняться, что вместо необходимых десяти аршин материи, купил остаток в восемь с половиною, так как материя очень плотна и прочна. Материя действительно оказалась темно-вишневым репсом, завивающимся в трубку. Конечно, не далее как через полчаса передо мною предстал худенький местный художник портной, который в свою очередь пришел в восторг от материи, хотя признал, что восьми с половиною аршин слишком мало для халата на вате.

– Как же быть? воскликнул я.

– Тут надо штудировать, глубокомысленно и успокоительно отвечал художник. И действительно, когда он принес халат, я убедился в его глубокомыслии: косой воротник был простеган такими узорами, под которыми невозможно было заметить, что весь он составлен из микроскопических обрезков.

Около этого времени старший наш дивизионер произведен был в генералы и получил полк на западной границе. Офицеры нашего полка устроили торжественные проводы бывшему товарищу в день его отъезда к месту нового назначения. За обедом в Морском клубе кроме наших однополчан было несколько генералов из штаба главнокомандующего, так что присутствующих было человек пятьдесят, и при этом кругосветной мадере, дорогому рейнвейну и особенно Редереру была оказана должная честь. Мало-помалу гости разъехались, и оставшиеся распорядители постановили нести на руках виновника торжества через город до петербургской гостиницы, где его ожидал экипаж. Конечно, генерал протестовал против подобной демонстрации, но «один в поле не воин», – отворили двери клуба, пустили трубачей вперед, подхватили генерала и понесли по улицам, на изумление скромных обитателей города. Сходя вслед за другими по лестнице, и мимоходом спросил в буфете, сколько выпито шампанского, и получил в ответ: «семьдесят бутылок».

Так процессия дошла до обширной столовой петербургской гостиницы. Но здесь в самых дверях произошла небольшая задержка: навстречу входившим уланам, поставившим на ноги генерала, выступили несколько наших товарищей по дивизии драгун со словами:

– Господа, вы здесь в гостях у драгун, а потому просим вас не лишать нас удовольствия позаботиться о вашем угощении.

– Угощение должно быть общее, крикнул Василий Павлович, искавший во всем примирения.

– Общее, общее! громогласно подхватило лило, принимавшее живейшее участие в угощении, помимо сопряженных с ним издержек.

Возглас встречен был искренним смехом, и уланы вошли в залу. Мы, очевидно, застали конец табльдота, за которым, как оказывалось, обедали некоторые эстляндские дворяне, привезшие сыновей для определения в полки. Некоторые из приезжих еще сидели за своим кофе, и громадная, ослепительной белизны, голландская скатерть еще была не снята со стола. Если и не ошибаюсь, после новых бокалов и пожеланий, генерал вырвался от бывших товарищей к ожидавшему его экипажу. Но откупоривание шампанского все входило в силу. Не потерявший, по-видимому. времени и в Морском клубе эксцентричный Кекскуль развернулся теперь во всю ширину своего казачества, он махал плетью, уверял, что его здешние дворяне не при знают, потому что он курляндец, но ему наплевать на все, так как он казак; говорил, что полицейский на публичном гулянья требовал от него входного билета, но что он показал ему плеть и сказал: «вот мой билет». Воодушевление его все росло среди общего говора и шума; кажется, речи его мало обращали на себя внимание, хотя он ходил уже ногами по столу и вертелся на каблуках по белоснежной скатерти.

Откровенно говоря, мне в этот вечер самому пришлось пострадать в качестве улана и поэта. Между драгунами было два брата Калеповских, отца которых я знавал с Херсонской губернии. Это был добрый и толковый барин прежних времен с хорошим состоянием. С двумя его сыновьями, драгунскими офицерами, я познакомился уже в Красносельском лагере, где младший приучил свою верховую лошадь приходить в барак за сахаром. Оба они были хорошие ребята, но старший кроме того был, что и называется, поэт в душе. Хотя он никогда – читал мне свояк стихотворений, но зато видно было, что моя муза истинно пришлась ему по душе. Можно себе представить, но какой степени это чувство симпатии разыгралось в нем под влиянием первых слов драгун, принимавших на себя обязанность нас угощать. Могучий юноша решительно не выпускал меня из рук и постоянно целовал в губы мокрыми губами.

– Душенька, пойми, люблю тебя, обожаю! – Ты видишь? И с этими словами он встал на широкий подоконник громадного окна, выходившего на улицу.

Конечно, на трубные звуки, раздававшиеся из гостиницы, под окном собралась толпа народа.

– Вот, душенька, восклицал Калеповский, – видишь, как я тебя люблю! и с этим вместе он, развернувши плотный бумажник, начал разметывать ассигнации в раскрытое окно.

О том, что произошло под окном, я и поныне не могу вспомнить хладнокровно, в мне стояло неимоверных усилий оттащить от окна при посторонней помощи расходившегося поэта.

Так как после этого эпизода мне не пришлось уже встретиться с Калеповским, передаю слышанное впоследствии о дальнейшей его судьбе. По окончании войны он вышел в отставку и поселялся в доставшемся ему от отца прекрасном имении. У него была единственная сестра, воспитывавшаяся в Одессе; сестра эта вышла замуж, но, ставши матерью единственной девочки, года через три овдовела и по совету докторов должна была ехать в Крым. Полное неустройство в то время в Крыму помещений для больных не дозволило молодой женщине взять с собой ребенка. Калеповский, обожавший сестру, просил ее оставить ему девочку на лето, а самой ехал в Крым. Конечно, он всей душой привязался к ребенку, которому так привольно было играть в прекрасном саду усадьбы под присмотром старой няни. Одним из любимых мест девочки была скамья под развесистой липой на берегу пруда, на который с берега выдвигался плот. Случилось, что няня как-то отошла на минуту от игравшей на песке девочки, а та, воспользовавшись свободой, взбежала на плот, оступилась и утонула. Прибежавшая няня, конечно, сперва бросилась с воплями бросилась ее по саду, и только позднее открыта была истина. Калеповский не перенес этого: он застрелился.

Между тем зима приближалась; иностранная эскадра покинула Балтийское море, и войскам предстояло передвигаться во внутрь страны. Главнокомандующий Берг (не упомню, был ли он в то время уже графом) неожиданно потребовал меня к себе в Ревель и убедившись, что я говорю по-немецки, сказал мне: «на днях вы получите формальное предписание. Полковой штаб ваш назначен в городе Валке, но на Дерптом, по рижской дороге, живет мой брат помещик. У них в нынешнем году на корму очень мало скота, и вы можете воспользоваться превосходными их скотными дворами для размещении кавалерийских взводов».

Конечно, я воспользовался практическим советом главнокомандующего и нашел в его брате чрезвычайно любезного и толкового помощника. Ему было лет шестьдесят от роду, но женат он был на красавице лет тридцати, которая подарила его тремя прелестными детьми.

– Вот, говорил он мне, берите пример с меня: человек не должен жениться ранее пятидесяти лет.

И в этом полушутливом заявлении просвечивало довольство человека вполне заслуженным, по его мнению, успехом. Два мальчика, между семью и одиннадцатью летами от роду, напоминавшие красавицу мать, жались к отцу, сидевшему против пылавшего камина, и по временам то тот, то другой, по приглашению отца, брал из корзины несколько еловых шишек и подбрасывал в веселое пламя.

После вечернего чая, сопровождаемого, по тамошнему обычаю, холодною закускою, мне указали удобный ночлег во флигеле; а на другой день, когда хозяин на парной линейке повел меня по хуторам, чтобы убедить в пригодности последних для помещении взводов, – я едва мог отговорить его от объезд всех их, на что потребовалось бы, без всякой пользы делу, протрястись по мерзлой дороге больше половины дня.

Простившись с любезными хозяевами, снабдившими меня дальнейшими советами и рекомендациями, и осмотревши места прочих эскадронных помещений, я отправился в город Валк, чтобы устроить там полковую квартиру со всеми не тому потребными помещениями, начиная с караульного. Вечером по приезде в город я велел себя отвезти в единственную гостиницу для приезжих, и мне для ночлега указали небольшую, но весьма чистую и удобную комнату. Поутру, не успел я напиться кофе, как появился бургомистр в мундире и в треугольной шляпе, а вслед на ними другие чины города. Я обещал бургомистру сейчас же побывать у него и просил указать мне последовательно все городские помещения под штаб полка, начиная с квартиры полкового командира.

Когда часа через два я прибыл во двор бургомистра, меня поразила расхаживавшая по крыше конуры, напоминавшей собачью, громадного роста кошка. Мне случалось видать громадных сибирских кошек в мясных лавках, но эта была длиною более аршина, и кроме того на концах ее ушей волосы сбирались в виде кисточек.

– Откуда у вас такая громадная кошка? спросил я бургомистра.

– Это у меня рысь, отвечал бургомистр; – она живет у меня уже лет семь.

Утомившись порядочно, я вернулся в гостиницу, содержимую, как оказалось, вдовою, и потребовал обедать. Обед состоял из супа и жареного, весьма сносных, и стоил тридцать копеек. Убирая со стола, слуга мой передал мне, что сегодня в столовой комнате гостиницы, по случаю субботы, клуб. Конечно, это обстоятельство заставило меня еще более держаться своей комнаты, так как я никого ее знал из посетителей клуба, и потому выпросил у хозяйки какую-то книгу. Но судьба оказалась ко мне весьма благосклонна в этот вечер. Убирая вещи, слуга доложил мне: «Кронид Александрович приехали».

Выше мы упоминали о поручике, которому по жребию довелось уехать за Дунай в действующую армию, в настоящее время возвращающуюся из Турции.

– Где же он?

– Да они здесь в номере, рядом.

Через несколько минут ко мне вошел новоприезжий Панаев.

– Как вы сюда? спросил я его.

– Да я добился маршрута и увидал, что после завтра полк должен вступить сюда, и поэтому не стал нагонять его на походе.

– Сердечно рад нежданной встрече. Порасскажите о том, чему были свидетелем. А тем временем чем прикажете вас угощать?

– Да чем угощать? До вина я не охотник, зато, как вам известно, большой любитель чаю.

– Отлично, – сказал я и вышел из номера, чтобы отдать соответственные приказания.

– У нас чаю ни соринки нет, отвечал слуга.

– Как же быть? заторопился я. Сбегай в лавочку и купи хоть четверть фунта для пробы.

Минут через пять слуга принес в комнату поднос с двумя стаканами, и я, последовавши за ним в коридор, спросил: «купил?»

– Купил.

– Что стоит?

– Четверть Фунта четвертак.

Эта неслыханная дешевизна дала мне повод к ребячеству, о котором и теперь вспоминаю не без улыбки.

– Как я рад, добрейший Кронид Александровичъ, сказал я, возвращаясь в номер, что у меня как нарочно к приезду такого знатока, как вы, вышел обыкновенный расхожий чай и уцелел только остаток высокого и столь дорогого, что даже совестно говорить.

Когда я положил две ложки драгоценного чаю и обдал его из самовара, в стакан полилась совершенно черпан струя, которую пришлось разбавлять водою. Настой отзывался чаем, и сбитый с толку моею баснею знаток признал высокое достоинство чая. Видно было, что он отводит душу над драгоценным напитком, который доставлял мне не меньше удовольствия.

Перебросившись с взаимными вестями, мы улеглись спать довольно рано, тогда как в зале между тень продолжался клубный вечер. Заседание их, сопряженное с небольшими приготовлениями, происходило почти без шума. К данному часу хозяйка раскрывала два, три ломберных стола и доставала из них дешевые журналы, шашки и игранные карты, а на столы ставилось по паре свечей. Желающие получали пиво и вино, читали, курили, играли, разговаривали до двенадцати часов, а затем мирно расходились по домам. Журналы, шахматные доски и карты прятались неприметно в сдвинутые ломберные столы, и клуб бесследно исчезал до следующей субботы.

На другое утро я узнал от слуги, что в гостинице ночевал помещик Берг, у которого мы провели две ночи. Проворный старичок вошел ко мне в комнату в ту минуту, как я только что окончил бритье. Услыхавши от меня, что я бреюсь, умываюсь, меняю белье и одеваюсь в полную парадную Форму со всеми шнурами в пять минут, он пришел в большое волнение. Видно было, что гладкое бритье он, по причине молодой красавицы-жены, очень близко принимал к сердцу. Снабжая меня весьма практическим наставлением, он сопроводил его и теоретическим объяснением. – Когда вы кончили бриться, говорил он, – не довольствуйтесь тщательным вытиранием бритвы полотенцем. Вы никак при этом не сотрете легких остатков влаги с боков, образующих острие, и эта влага, превращаясь в незаметную ржавчину, тупит вашу прекрасную бритву. Кончив операцию, проведите раза два внимательно бритву по ремню, и она на следующий раз будет снова безукоризненно служить вам.

Позднее я убедился в практичности этого совета.

Не имея никого из военных нижних чинов в своем распоряжении, я поневоле должен был отправить навстречу подходящему штабу свое донесение насчет заготовленных помещений с нарочным гражданского ведомства. Когда чухонец доставил в штаб мой конверт, один из полковых остряков воскликнул: «вот и эста-Фет прислал!»

По прибытии штаба полка в Валк, мне еще довольно долгое время пришлось заведовать караульною командою, разбирать взаимные претензии обывателей с солдатами и заботиться о продовольствию последних из котла.

Случай свел меня в третий раз в жизни с отставным майором Прейрой, с которым я был школьным товарищем в Верро, а затем встречал, как адъютанта кирасирского корпусного командира барона Офберга. Узнавши, что я заведую караульной командой, старый товарищ настоял, чтобы я посетил его одинокого в наследственном его имении, отстоящем от города Валка верстах в десяти, а затем убедил меня, что мы можем оказать взаимное одолжение – он продавая, а я покупая у него продовольственные запасы.

– О говядине ее беспокойся, говорил, все еще не забывший школьных проказ, Прейра. – Пойдем, я тебе покажу на винокурне своих волов. Разочтя и, как ты прикажешь, раза два в месяц я буду сажать вола на сани и присылать его к тебе живьем.

Таким же порядком получал я картофель и кислую капусту. Вследствие всего этого, мне ее раз приходилось бывать у старого товарища и хорошо знакомой мне с отрочества усадьбе и доме, в котором. за смертью стариков, бравших меня когда-то гостить на каникулы, почти ничто не изменилось. Никогда никакая давно знакомая усадьба не производила на меня такого странного впечатления.

Возвращаясь в родимое гнездо, весьма часто испытываешь то же, что при виде знакомого щенка, превратившегося незаметно в старую собаку, или сад, который на ваших глазах оборвало бурею и засыпало снегом. Человек, живущий изо дня в день, слишком сильно ощущает постепенное давление жизни, для того чтобы изумиться, увидевши в зеркале себя вместо ребенка взрослым. Но там, где через двадцать лет внезапно вступаешь в ту же неизменную обстановку, испытываешь то, что Тютчев так образно говорит о своей родив:

…«где теперь туманными очами,

При свете вечереющего дня,

Мой детский возраст смотрит на меня»…

По случаю глубоких снегов, мы все ездили на одиночках, и мой кучер Иван с особенным увлечением возил меня взад и вперед к моему приятелю на одном из наших рыжих, действительно замечательно резвом, Когда рыжий, выбравшись на гладкую дорогу, пускался во весь мах, Иван приходил мало-помалу в исступление, стараясь наезднически придавать ходу лошади, переходившей наконец вскачь.

– Да помилуйте, скажите! восклицал он, как будто бы я был с ним не согласен, тогда как я по временам только сдерживал его беспощадное муштрование несчастной лошади. – Да помилуйте, скажите! продолжал он с возрастающим восторгом. – Наши господа офицеры охотятся теперь вперегонки по городу, а где же им теперь супротив вашего рыжего?

Однажды, в отсутствие полкового командира, один из товарищей, зашедши ко мне, заявил, что офицеры думают устроить между собою бег на приз, для чего просят желающих принять участие в этой забаве подписать десять рублей для приобретения приза.

– Вот бы вы на своем рыжем, сказал товарищ.

– Я, господа, не прочь привить участие в вашей затеи сказал я, но мой рыжий страшно затянут на вожжах моим дураком, и ехать на нем может только сам Иван, я не берусь.

– Ну, этого общество не дозволит, так как состязаться и ехать будут офицеры, и допустить между ними кучер невозможно.

– Я, господа, отвечал я, ничего не предлагаю, а толы объясняю. Если бы состязание происходило между господам офицерами в каком-либо телесном искусстве, хотя бы в верховой езде, то, конечно, никто не имел бы права подставлять лицо из другой сферы. Но тут вопрос состоит в том, чья упряжная резвее, и я полагаю, что возбуждение такого вопроса не может быть сочтено обидным со стороны учредителей.

На другой день с хохотом разрешено было ехать Иван на рыжем, что придавало самой затее известную пикантность. Гордости и чванству Ивана не было пределов.

Так как расчищать и устраивать бег с протяжением в версту было бы слишком хлопотливо и дорого, для состязания выбрана была самая лучшая и накатанная дорога в город, благо по ней стояли уже несомненные, казенные версты. На площади от столба, долженствовавшего был флаговым, отмерены были назад пять граней по десяти сажен, на которых последовательно и были поставлен пять вех, а от предшествующего верстового столба назад – еще пять вехе в том же порядке.

Командующий полком любезно привял на себя роль суд и вместе с солдатиком, вооруженным большим колокольчиком от дуги, остановился около третьего флага, чтоб иметь возможность безошибочно заметить первую лошади дошедшую до соответственного ее месту флага, и дать тотчас же знак звонить. Пришлось мне за моего Ивана, пустить руку в фуражку, предлагаемую командующим полком для вынутия очередных жребиев. Не без сердечного волнения передавал я Ивану его третий номер с точным объяснением его места второго за первым полевым столбом и не мог ее прибавить: «ты только ничего выдумывай и лошадь понапрасну не бей, а то проскачешь более двух раз, и все твои труды пропадут».

– Помилуйте, скажите! с гордым тоном отвечал Иванытак что я махнул рукою и пошел прочь не без некоторого Фатального предчувствия. Наконец, соискатели приза, состоявшего из прекрасного ковра, расстановились по надлежащим местам, и махальные подали знак к началу бега. Конечно, все внимание мое было обращено на Ивана с его рыжим. Как и следовало ожидать, он уже два раза проскакал, и стоило ему погорячиться в третий раз и пришлось бы съехать на сторону. Но рыжий как будто успокоился и приближался к своему по счету третьему от конечного столба значку, у которого стоял между прочим, и я. Вот прошли двое передних саней, и показалось стоймя вдохновенное рыжее и рябое лицо Ивана. Будь он на паре или четверке, то по одушевлению и цвету кудрей можно бы его счесть за Аполлона.

– Звони! победоносно крикнул он, поравнявшись дугою с полковником. Звонок раздался в ту минуту, когда сани Ивана были уже против столба.

В ту же секунду и первая лошадь поручика Бл-рева дошла до столба, и, учуяв беду, я пустился бегом за тридцать сажен вперед к столбу, где, запыхавшись, застал неимоверную кутерьму. Конечно, Бл-рев, услыхавший звонок в секунду своего прибытия к Флагу, был убежден в победе своей лошади и не звал обстоятельства, что Иван пришел раньше его на целую лошадь. Тем не менее Иван, уверенный в своей правоте, ревел, как разъяренный бык:

– Давай сюда ковер! Накрывай моего рыжего!

Так как в состязание вмешалось лицо, способное на самую наивную неблагопристойность, я, во избежание последней, повелительно крикнул в свою очередь:

– Иван, отдай ковер и поезжай домой!

Покуда полковник – судья подъехал к месту распри, Бл-ревская вороная была уже покрыта призовым ковром, и полковник ее захотел перелаживать само собою удалившегося дела. Зато Иван уехал с восклицаниями: «Господи! что же это такое? Это грабеж среди белого дня!» И хотя на другой день я от себя келейным образом вознаградил Ивана, как настоящего победителя, последний все не мог утешиться.

Но командующему полком пришлось в отсутствие полкового командира разбирать не одно такое мирное дело, как бег офицерских упряжных. Случилось обстоятельство, о котором даже по прошествии стольких лет вспоминать неприятно.

В полку был небогатый корнет, австриец по происхождению.

В моем воспоминании без особой связи одного представления с другим сохранилась очень большая зала с одной стороны, и прекрасная бильярдная с другой стороны, в которой я сам был раза два, я хотя знал, что она составляет часть гостиницы, но едва ли пользовался в ней чем-либо, кроме нескольких сыгранных партий на бильярде.

В одно прекрасное или, лучше сказать, весьма скверное утро зашедший товарищ сообщил мне, что игравший на бильярде корнет австриец, толкнув нечаянно кием штатского, ее извинился, поднялась перебранка, кончившаяся тем, что корнет переломил кий на спине штатского, который ударил его в лицо. В данную минуту корнет был арестован на своей квартире, а прошение его о переводе в армию уже отправлено было по команде, и сам он считался выбывшим из полка.

Признаюсь, я сильно встосковался по моем милом Василии Павловиче и с нетерпением ожидал приезда полкового командира в штаб полка, чтобы отпроситься в свой эскадрон, расположенный по Дерптско-Рижской дороге, верстах в двух вправо от второй от Дерпта почтовой станции, – на мызе Аякар, принадлежавшей барону Энгардту.

Слугу и Ивана с лошадьми и вещами я отправил вперед в эскадрон, где все время находились мои верховья лошади, а затем и сам через Дерпт отправился к месту стоянки.

Василия Павловича я застал в отдельном Флигеле, в котором он занимал просторную комнату, служившую переднею и вместе кухнею, и затем две прекрасных комнаты рядом, из которых одну он уступил мне.

Помещение наше занимало только одну сторону флигеля; другую же, обращенную к главному дому и состоявшую из небольших двух комнат, занимал брат нашего хозяина, отставной гусарский поручик. Комната его была увешана старой гусарской амуницией. Никогда он ее хвастал своим былым гусарством и вообще, не смотря на свои сорок пять лет, никогда ее говорил о прежней своей жизни. Слышно было, что он был мастер, как говорится, выпить и закусить, и можно было догадываться, что во время гусарства он спустил, что имел, до нитки и наконец нашел тихое приставишь во флигеле своего брата. Так как этот в сущности добродушный человек, при общечеловеческом желании выдвинуть вперед свою личность, по обстоятельствам ее мог прикасаться ни к чему своему. то всем существом превратился в хвалителя своего брата. Словами, оттенками голоса, подмигиваниями, он при всяком удобном случае подчеркивал распорядительность, сметку, удаль, значение брата в дворянском кругу, красоту и любезность его женки и т. д.

В самый день моего приезда, хозяин баров Энгардт пришел во флигель познакомиться со мною. Он сообщил, что ожидает на завтрашний день приезда женки из Дерпта, где она провела некоторое время под наблюдением доктора, и что не далее как послезавтра он просит нас познакомиться с его женою, которая будет очень рада не оставаться после городской жизни в совершенном уединении.

На другое утро была порядочная метель, и мы поневоле интересовались приездом хозяйки в такую погоду. Из ваших окон видны были конюшни и пролегающая мимо их дорога в усадьбу. Часов в двенадцать дня к конюшням подскакал верховой на пристяжной. Оказалось, что это был лакей баронессы с известием, что большой возок в одном лесном сугробе завяз. Можно было полюбоваться спешностью, с какою в несколько минут человека четыре рабочих, надевши сбруи на лошадей и запастись веревками и лопатами, поскакали из усадьбы. Не прошло и часу, как в дымке метели на дороге показалось темное пятно, и через несколько минут огромный возок пятериком прокатил мимо нас к главному подъезду дома

На другой день около полудня мы отправились в дом под покровительством экс-гусара и были представлены действительно прекрасной и любезной хозяйке. Это была роскошная светло-русая женщина с прекрасными голубыми глазами и с необыкновенно нежною белизною молодого и здорового лица. Она в виде личного одолжения с нашей стороны просила нас приходить ежедневно в два часа к обеду. Конечно, гусар не упустил случая сказать нам, что его невестка прекрасно поет и, уступая нашим настоятельным просьбам, баронесса спела несколько немецких и даже русских романсов. Затем, когда барон, вернувшийся с хозяйственной прогулки, стал нам рассказывать о рыбной ловле, доставляющей ему значительный доход, баронесса встала из-за рояля и прошла в гостиную. Серые глазки экс-гусара маслянисто засверкали, и, наклонясь ко мне, он шепнул по-немецки (по-русски он говорил довольно плохо): «она сейчас будет; она все это умеет делать незаметно. От доктора она из Дерпта привезла ребенка, и вот теперь пошла его покормить и затем будет петь как ни в чем не бывало. О, это такая!» Гусар ее нашел в своем лексиконе подходящего существительного и заменил его злодейским взглядом в бок и кручением длинного рыжеватого уса с мелькающею в нем сединою.

Независимо от любезных хозяев, коих обществом мы с этих пор ежедневно пользовались, я с особенным удовольствием добрался до уединенного походного сожительства с Василием Павловичем. Не знаю как для кого, но для меня это был человек, коему хотя поздний, но самостоятельный, умственный труд сообщил значительную зрелость. Даже в дружеской беседе Василий Павлович лично никогда не жаловался на судьбу. Жаловаться значит обвинять кого-либо, а там, где начинается убеждение в неизбежной последовательности явлений, кончается и обвинение. Но люди, натерпевшиеся нужды, не прочь указывать на предпочтение, с каким удача выбирает своих триумфаторов, преимущественно между посредственностями. Не смотря на свою страстную натуру, беззаветно отдававшуюся картам и женщинам, нельзя было по наружности быть скромнее и сдержаннее Василия Павловича. Надо было хорошо его узнать, чтобы убедиться в характеристическом у него обратном отношении видимой сдержанности и стыдливости к внутреннему беззаветному увлечению, принимающему с глубочайшею искренностью то, что другие считают минутною прихотью и пустяками.

Конечно, при переходе полка в окрестности Дерпта на зимние квартиры, даже при невозможности долговременных отлучек со служебного поста, небольшой, но вполне европейский город этот своими разнообразными кругами, балами в Дворянском Собрании, знаменитой кондитерской Люксингера и прекрасным клубом Черноголовых (Schvarz-haupter), – поневоле стал сборным пунктом военной молодежи.

III

Дерпт. – Астроном Медлер. – Охота на путем. – Переписка с Тургеневым по поводу нового издания моих стихотворении. – Поездка в Петербург. – Знакомство с гр. Л. Н. Толстым. – Его первые стихотворения с Тургеневым. – Князь Вл. Ф. Одоевский. – Полковой праздник. – Кончина императора Николая Павловича.

Во время первых посещений Дерпта едва ли не все офицеры познакомились с двумя девицами полусвета: брюнеткою Мальвиной и блондинкою Розалией. Обе они не прочь были похохотать, покататься на офицерской тройке и выпить бокал, а не то и стакан шампанского. Если нравственное совершенство, как старается уверить большая часть романистов, состоит в беззаветном увлечении минутой, и если красивое и приятное и есть в жизни должное, то Мальвина и Розалия жили вполне согласно наставлению, даваемому Горацием Левконом:

«Пей, очищай вино и умеряй мечты…

Пока мы говорим, уходит время злое:

Лови текущие день, не веря в остальное».

Ни та, ни другая не были красавицами, но обе бесспорно могли нравиться, особливо если прибавить к этому, что они, при известной элегантной обстановке и свободе в обращении, далеки были по природе от всякого корыстолюбия. Можно и должно упрекать их в том, что они, очевидно, не задумывались над последствиями своих минутных увлечений. Но мало ли людей на свете и даже семейных, заслуживающих в одинаковой мере, если не более, подобные упреки? В то время, как обе сестры еще жили вместе. Розалия постоянно бывала в разноцветных платьях и всем существом производила впечатление красивой бессодержательной куклы тогда как старшая ее сестра, брюнетка Мальвина, могла бы служить типом страстной и кокетливой натуры. Несколько худощавая и замечательно стройная, с пышными черными волосами, глазами и ресницами. она неизменно была в черном шелковом платье с высоким воротом, причем единственным украшением служила золотая брошка и дамские часы на небольшой золотой цепочке. Она любила духи, и от вея всегда сильно отдавало фиалкой.

Конечно, при своих поездках в Дерпт, Василий Павлович познакомился с этими сестрами, и то, что для других было забавой, стало для него роковым событием. Хотя я несколько раз встречал в Дерпте Розалию, дозволившую одному эскадронному командиру увезти себя в деревню, во об вей, как не представляющей особенного интереса, говорить более ее буду. О Мальвине же я вынужден говорить по случаю ее рокового влияния на Василия Павловича. Конечно, во все время нашей стоянки в Анкаре у Энгардтов, я не имел случая видеть Василия Павловича вместе с Мальвиной, так как она ее могла появляться в усадьбе баронессы, а я не только не захотел бы в присутствии Василия Павловича явиться на их дерптскую квартиру, во не позволял себе даже упоминать об этих отношениях.

Стараясь хоть сколько-нибудь понять происходившее у меня на глазах, но не желая возвращаться к характеристике Мальвины, дозволю себе небольшой анахронизм и скажу несколько слов о времени вполне независимого пребывания вашего следующею весной под Ревелем, в пустой усадьбе одного графа, которого Фамилии не упомню. Туда, в довольно просторный, занимаемый офицерами эскадрона дом, Мальвина появлялась, по выражению Некрасова, «хозяйкой полною».

Конечно, человек, под властью рокового увлечения, подобно Василию Павловичу, не мог ничего заметить в ровном и несколько скучающем поведении Мальвины в его присутствии. Она очень ловко разливала нам чай, кофе и суп, а в остальное время, с великолепно подобранным каскадом черных волос на макушке головы, сидела в кресле у окна за шитьем, напевая вполголоса легкие мотивы, или читала английский роман в немецком переводе. По-русски Мальвина говорила довольно понятно, но с сильным акцентом, почему, вероятно, Василий Павлович говорил с нею всегда по-немецки. Она, очевидно, нимало ее стеснялась лихорадочной переменчивостью своих суждений. То, например, говорила, что подобный летний вечер придает десять лет жизни одним запахом скошенного клевера, то через час утверждала, что в одну неделю можно с ума сойти в таком захолустья. При этом я ни разу ее видал, чтобы она хотя приветливо взглянула на Василия Павловича; за то, когда он по обязанности службы, отлучался на учение, она мгновенно изменялась…

* * *

Я предпочитаю оставить пробел там, где память моя уронила петлю, чем наполнять его собственным сочинением. Таким родом я никак ее могу припомнить повода, по которому вошел в дом профессора, о мировом значении которого в то время не имел надлежащего понятия. Чуть ли ее один из бывших моих туземных товарищей сообщил мне, что жена астронома Медлера, услыхав о моем деятельном знакомстве с немецкою поэзией в качестве переводчика, будучи сама ревностною поэтессой, захотела со мною познакомиться, и, вероятно, я на этом основании явился в дом профессора под предлогом найти разрешения темного для меня астрономического вопроса. Я был принят старичком небольшого роста, еще довольно свежим, который походил на брюнета, густо намылившего себе голову. До сих пор я с глубочайшим удовольствием и признательностью вспоминаю о нескольких вечерах, проведенных в доме этого во всех отношениях оригинального человека. Подобно многим немецким ученым, он обладал подавляющею массою самых разнообразных сведений, начиная с основательного знакомства с древне-классическими языками. Не менее обширны были его исторические сведения. Причем годы событий сохранились в его памяти с математическою точностью. Но во всяком случае естественные науки вообще и его специальность астрономия были его торжеством. Уверенность последней, постоянно опирающейся на математику, придает ее адептам такую простоту в отношениях к ней, какую трудно встретить в других ученых. В время долгих вечерних бесед, прерываемых с моей стороны только редкими вопросами, и все время любовался великим уменьем ученого с детскою простотой нисходить до моего низменного уровня и с вето указывать мне все дивное устройство мироздания. При всей простоте он был так наглядно красноречив, что мне каждый раз казалось, будто какой-то всемогущий волшебник мчит меня по полночному небу, указывая все его тайны. Восстановляя в воспоминании лиц, встречавшихся мне в жизни, я стараюсь о верном начертании их образов, какими они мне в свое время представлялись; но нимало ее считаю непременною обязанностью объяснять казавшиеся мне в них противоречия. Так я могу сказать, что великий астроном все время, даже за прекрасным обеденным столом, которым видимо щеголяла его супруга, не смотря на преклонные лета, держал себя по отношению ко мне, не свяжу самым скромным, но даже смиренным образом, как бы стараясь выслужиться передо мною своими достоинствами. И вот в высказывании этих то достоинств он был неистощим до детства. Надо отдать справедливость, что на этот путь его наводила уже далеко не молодая жена его, поэтесса, разыгрывавшая сама гениальную особу; считая себя первоклассным поэтом, она успела вкушать о себе и мужу такое понятие. При этом она, разумеется, относилась к нему с высоты своего величия. Так, например, рассказывая, что предоставленный даже в обществе самому себе, он, постоянно шевеля пальцами, предавался головным исчислениям посредством логарифмов, – жена заставляла его производить в голове умножение двух чисел с тремя знаками в каждом, и когда несчастный тут же разрешал задачу, она задавала ему тотчас же переумножение с четырьмя знаками, и как он ни отнекивался, а под конец вынужден бывал уступить я даже за обедом закрывал глаза на некоторое время и, пошевелив пальцами с минуту, говорил искомое произведение с восемью знаками.

– А вы, господин поручик, не поверите, какой он у меня каллиграф, говорила мадам Медлер. – Медлер, покажи свое чистописание!

И старичок с особенным хвастовством нес действительно изумительные рукописи, начиная с микроскопического «Отче Наш», написанного на кружке величиною в серебряный пятачок. Вообще, усидчивая аккуратность в рукодельях, казалось, была у него семейная. Так в гостиной под стеклом хранилась подробная рельефная карта луны из белого воска, аршина полтора в диаметре, исполненная нашею безмолвною собеседницей за столом, его пожилою сестрой девицей. Ее восковая карта, святая со знаменитой карты луны ее брата, была выставлена в Лондоне на всемирной выставке и была предметом всеобщего удивления. Когда я спросил, чем она могла произвести все эти горные хребты и углубления, она весьма скромно отвечала, что это легко исполняется посредством простой булавки и ее головки. Вслед затем выкладывались передо мною одно за другим несколько писем бывшего министра С. С. Уварова, исполненные самых дружеских сочувственных выражений по адресу знаменитого астронома.

Насколько мне известно, Медлер, зарекомендованный своим превосходным почерком и математическими способностями, поступил на частную службу к одному берлинскому банкиру, содержавшему собственную обсерваторию. Воспользовавшись этим обстоятельством, Медлер испросил позволения у хозяина заниматься в праздничное время на его обсерватории, на которой своими работами скоро приобрел всемирное имя, между прочим своею теорией – центрального солнца. Слава молодого ученого дошла до министра Уварова и, вызвав астронома в Дерпт, он сделал его директором обсерватории, при которой я застал Медлера в чине тайного советника, украшенного орденами.

«В бытность мою в Париже, рассказывал Медлер, я зашел к Леверье, которому объявил свое имя. К крайнему моему изумлению, он, глядя мне в глаза, резко сказал, что не слыхивал этого имени. Смущенный, я стал указывать на свои работы, и вдруг он спросил меня: „mais n'êtes vous pas monsieur Medlér?“ и затем любезностям знаменитого астронома не было конца».

Мадам Медлер действительно прекрасно владела немецким стихом, и, пользуясь этим обстоятельством, я силися склонить ее к переводам преимущественно русских поэтов, еще мало знакомых заграницей. Но так как гораздо труднее хорошо переводить, чем писать стихи, лишенные поэзии, то усилия мои в этом случае остались напрасными, и справедливость заставляет меня сказать, что насколько в доме любезного ученого меня привлекала астрономия, настолько пугала поэзия.

Не смотря на возвращение из-за Дуная поручика Панаева, в полк пришло новое распоряжение о высылке поручика в Севастопольскую армию. Поручики снова возгорелись надеждою, и однажды утром, когда я был в карауле, собрались ко мне с тем, чтобы вынуть жребий. Между первыми из соискателей явился Панаев.

– Помилуйте, Кронид Александрович! воскликнули было некоторые, – ведь вы же только что вернулись из действующей армии. Позвольте же и другим попытать счастья.

– А разве в циркуляре сказано, заметил Панаев, что избранный однажды тем самым лишается права на новое соискательство? – А как этого ее было, то всякий протест должен был умолкнуть понемногу. На одной бумажке из числа восьми было написано: «ехать», и затем все свертки брошены в мою виц-шапку. Стали вынимать. и Панаев снова вынул билет: «ехать». Но на этот раз отправка затянулась и затем окончательно ее состоялась.

Прохожу молчанием прекрасные балы в Дворянском Собрании. Балы эти по всей обстановке и току были безукоризненны и, вспоминая Лермонтова, надо бы проговорить:

«Мчатся пестрые уланы,

Подымая пылки».

Но справедливость требует сказать, что наши уланы, хотя и мчались в легких танцах, не только не подымали, но и не пускали пыли в глаза.

Публичный или общественный бал не может быть орудием тщеславия. Участвующие в нем, очевидно, ищусь развлечения, веселья, привлекающего прекрасный пол возможностью выставить свою наружность в самом выгодном свете. Но истинно вдохновительным может быть только бал в среде общества, хорошо между собою знакомого. где личный характер и обстановка каждого представляют действительную известную величину, а не безличную Формулу в бальном костюме. Для такого общества блестящий и шумный бал имеет незаменимую прелесть. Гром музыки, обязательные рукопожатия и объятия среди пестрой толпы, в которой каждый преследует свои личные интересы, заменяет собою темный лес, куда на глазах всех уходит заинтересованная пара. Не нужно быть самолюбивым, чтобы чувствовать несоизмеримую разницу между простым танцором и живым действующим лицом. Вот она, прелестная блондинка, с большими задумчивыми голубыми глазами. Подойдите к ней и она с удовольствием подаст вам руку, потому что ей хочется танцевать и слышать, что к ней очень пристал ее венок и наряд. Вот рыженькая, пикантная головка со вздернутым носиком и легкими веснушками. С каким горделивым пренебрежением смотрит она на проходящих. Ангажируйте ее, и она окажете вам милость, приняв вашу руку, но в душе будет чрезвычайно довольна. А вот и она, царица бала, предмет горячего поклонения вашего друга Вы наперед знаете вашу роль: с вами будут изысканно любезны перед глазами всего собрания; вас отыщут то здесь, то там, чтобы с вами пройтить или присесть где-нибудь. При этом вы знаете, что вы не более как ширма, за которою спрятан ваш друг. Но сегодня убегающая за розовое ушко прядь черных волос так блестяще гладка, долгий взгляд темно-карих глаз останавливается на вас с такою истомой, и оказанные слова так безумны, что в сознании вашем все мгновенно извращается, и вам кажется, что ширма – он, за которым скрываетесь вы… Конечно, трудно было ожидать чего-либо подобного на дерптских балах.

Наконец, отстоявши свой карауль, я вернулся в тишину Аякарского Флигеля, где, по случаю отъездов Василия Павловича в Дерпт, мне нередко приходилось сидеть совершенно одному. В такие дни, кроме обычного посещения хозяйских обедов я испросил у прекрасной баронессы позволения отводить душу за вечерним ее чаем.

Снег в эту зиму был необыкновенно глубокий, и барон Энгардт рассказывал мне, что серые куропатки в бурную погоду не раз ночевали у него под парадным крыльцом; а однажды утром, подавая мне кофе, слуга доложил, что куропатки целым стадом гуляют у нас под окном флигеля, в чем я лично убедился, но не захотел их стрелять, чтобы близким выстрелом не напугать баронессу и ее детей. Денщик Василия Павловича, довольно неловкий парень для услуги, но, как литвин, с наклонностью к охоте, объявил мне, что на краю усадьбы в саду много заячьих следов, и надо бы ночью покараулить зайцев. Я совершенно незнаком был с этого рода охотой и потому приказал Калиуктису (фамилия литвина) поставить на открытом месте пучек намолоченного овса.

– Ну что? спросил я на другой дев.

– Был и ел, отвечал Калиуктис.

Получив в следующие два дня такой же ответ, я, тепло одевшись, пошел с заряженным ружьем на заранее осмотренное местечко в вишняк под забором, от которого до вновь поставленного пучка было шагов тридцать или сорок. Было около одиннадцати часов; ночь была по поводу полнолуния почти светлая как день, хотя этого нельзя было сказать про место, завитое мною в вишняк. Время всегда бесконечно тянется при ожидании, и мне пришлось просидеть неподвижно, полагаю, более часа, так что я уже отчаивался в приходе зайца. Вдруг до напряженного слуха моего достигло какое-то Фырканье. Правда, за отдаленностью, звук был так слаб, что это как будто только показалось. Но вот через минуту слышу уже совершенно ясно: фрръ! Еще через минуту тот же звук раздался у меня с правой стороны так громко, как будто чья-то сильная рука выбивает дробь на барабане. Еще минута, и на белоснежную полянку, медленно кланяясь, выдвигается темноватый очерк зайца, который, производя тот же звук, в обе стороны разбрасывает струи снега, под которым ищет корма. Ждать долее было нечего; продираться на свет промежду кустов – значило бы спугнуть зайца. Но беда в том, что наводя ружье, я только гадательно мог направить цель. Убедившись, что лучше прицелиться мне не удастся, я, горя охотничьим нетерпением, победил в себе чувство страха – огласить усадьбу полночным выстрелом – и спустил курок. Когда дым рассеялся, и я выбежал из засады, заяц исчез. Пройдя несколько шагов по его пустому следу, яубедился в промахе и пошел домой. Когда на другое утро человек подал мне кофе, Калиуктис вошел в комнату держа замороженного зайца.

– Откуда ты взял его? спросил я.

– Да это ваш же, отвечал ухмыляясь Калиуктис. – Я прошел утром посмотреть и вижу заряд ваш весь унего на следу. Прошел я шагов двадцать по следу, а он как запрокинулся, так и лежит.

* * *

Около этого времени у меня завязалась оживленная переписка с Тургеневым. Он писал мне:

«Некрасов, Панаев, Дружинин, Анненков, Гончаров – словом, весь наш дружеский кружок вам усердно кланяется. А так как вы пишете о значительном Улучшении ваших финансов, чему я сердечно радуюсь, то мы предлагаем поручить нам новое издание ваших стихотворений, которые заслуживают самой ревностной очистки и красивого издания, для того чтобы им лежать на столике всякой прелестной женщины. Что вы мне пишете о Гейне? Вы выше Гейне потому что шире и свободнее его»[181].

Конечно, я усердно благодарил кружок, и дело в руках его под председательством Тургенева закипело. Почти каждую неделю стали приходить ко мне письма с подчеркнутыми стихами и требованиями их исправлений. Там, где я не согласен был с желаемыми исправлениями, я ревностно отстаивал свой текст, но по пословице: «один в поле не воин» – вынужден был соглашаться с большинством, и издание из-под редакции Тургенева вышло настолько же очищенным, насколько и изувеченным. Досаднее и смешнее всего была долгая переписка по поводу отмены стиха:

«На суку извилистом и чудном!»[182].

Очень понятно, что высланные мною, скрепя сердце, три-четыре варианта оказались непригодными, и наконец Тургенев писал: «не мучьтесь более над стихом „На суку извилистом и чудном“: Дружинин растолковал нам, что фантастическая жар-птица и на плафоне, и в стихах может сидеть только на извилистом и чудном суку рококо. И мы согласились, что этого стиха трогать не надо».

Решительно не припомню, просился ли я у полкового командира в Петербург, или почему-либо выбор пал на меня для закупок вин и фруктов к полковому празднику, на который наш августейший шеф определял свой шефский оклад. Помню только, что, получив деньги с казенною подорожною, я на перекладных отправился в Петербург и заказал все нужное у Елисеева, который для вин и винограда при укупорке должен был рассчитывать на 25 градусов мороза, и, надо сказать, приготовивши для меня целый воз провизии, вышел победителем из своей задачи. Несмотря на полуторасуточное пребывание на морозе, ни одна ягодка винограда не пострадала.

Конечно, три-четыре дня моего пребывания на этот раз в Петербурге я проводил преимущественно в литературном кругу. Тургенева я нашел уже на новой и более удобной квартире в том же доме Вебера, и слугою у него был уже не Иван, а известный всему литературному кругу Захар. Тургенев вставал и пил чай (по-петербургски) весьма рано, и в короткий мой приезд я ежедневно приходил к нему к десяти часам потолковать на просторе. На другой день, когда Захар отворил мне переднюю, я в углу заметил полусаблю с анненской лентой.

– Что это за полусабля? – спросил я, направляясь в дверь гостиной.

– Сюда пожалуйте, – вполголоса сказал Захар, указывая налево в коридор.

– Это полусабля графа Толстого, и они у нас в гостиной ночуют. А Иван Сергеевич в кабинете чай кушают.

В продолжение часа, проведенного мною у Тургенева, мы говорили вполголоса из боязни разбудить спящего за дверью графа.

– Вот все время так, – говорил с усмешкой Тургенев. – Вернулся из Севастополя с батареи, остановился у меня и пустился во все тяжкие. Кутежи, цыгане и карты во всю ночь; а затем до двух часов спит как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул рукою.

В этот же приезд мы и познакомились с Толстым, но знакомство это было совершенно формальное, так как я в то время еще не читал ни одной его строки и даже не слыхал о нем, как о литературном имени, хотя Тургенев толковал о его рассказах из детства. Но с первой минуты я заметил в молодом Толстом невольную оппозицию всему общепринятому в области суждений. В это короткое время я только однажды видел его у Некрасова вечером в нашем холостом литературном кругу и был свидетелем того отчаяния, до которого доходил кипятящийся и задыхающийся от спора Тургенев на видимо сдержанные, но тем более язвительные возражения Толстого.

– Я не могу признать, – говорил Толстой, – чтобы высказанное вами было вашими убеждениями. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: «пока я жив, никто сюда не войдет». Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрывать сущность ваших мыслей и называете это убеждением.

– Зачем же вы к нам ходите? – задыхаясь и голосом, переходящим в тонкий фальцет (при горячих спорах это постоянно бывало), говорил Тургенев. – Здесь не ваше знамя! Ступайте к княгине Б-й – Б-й!

– Зачем мне спрашивать у вас, куда мне ходить! и праздные разговоры ни от каких моих приходов не превратятся в убеждения.

Припоминая теперь это едва ли не единственное столкновение Толстого с Тургеневым, которому я в то время был свидетелем, не могу не сказать, что хотя я понимал, что дело идет о политических убеждениях, но вопрос этот так мало интересовал меня, что я не старался вникнуть в его содержание. Скажу более. По всему, слышанному в нашем кружке, полагаю, что Толстой был прав, и что если бы люди, тяготившиеся современными порядками, были принуждены высказать свой идеал, то были бы в величайшем затруднении формулировать свои желания.

Кто из нас в те времена не знал веселого собеседника, товарища всяческих проказ и мастера рассказать смешной анекдот – Дмитрия Васильевича Григоровича, славившегося своими повестями и романами?

Вот что между прочим передавал мне Григорович о столкновениях Толстого с Тургеневым на той же квартире Некрасова: «Голубчик, голубчик», – говорил, захлебываясь и со слезами смеха на глазах, Григорович, гладя меня по плечу.

– Вы себе представить не можете, какие тут были сцены. Ах, боже мой! Тургенев пищит, пищит, зажмет рукою горло и с глазами умирающей газели прошепчет: «не могу больше! у меня бронхит!» – и громадными шагами начинает ходить вдоль трех комнат. «Бронхит, – ворчит Толстой вослед, – бронхит воображаемая болезнь. Бронхит это металл!» Конечно, у хозяина – Некрасова душа замирает: он боится упустить и Тургенева и Толстого, в котором чует капитальную опору «Современника», и приходится лавировать. Мы все взволнованы, не знаем, что говорить. Толстой в средней проходной комнате лежит на сафьянном диване и дуется, а Тургенев, раздвинув полы своего короткого пиджака, с заложенными в карманы руками, продолжает ходить взад и вперед по всем трем комнатам. В предупреждение катастрофы подхожу к дивану и говорю: «Голубчик Толстой, не волнуйтесь! Вы не знаете, как он вас ценит и любит!»

– Я не позволю ему, – говорит с раздувающимися ноздрями Толстой, – ничего делать мне назло! Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперед мимо меня и виляет своими демократическими ляжками!

Фригийская река Меандр, постоянно выставляемая древними поэтами в пример прихотливых извивов, могла служить эмблемою прямо противоположных оазисов, достигаемых человеческим миросозерцанием при поступательном движении. Это и называется развитием, но не заключает в себе непременной перемены к лучшему. Не смотря на кратковременное на этот раз пребывание мое в Петербурте, Тургенев успел, по просьбе князя Вл. Фед. Одоевского, свозить меня к нему. Помню забавную выходку Тургенева. Когда мы вечером всходили с ним по освещенной лестнице, я вдруг почувствовал, что он провел у меня рукою вдоль коленки с внутренней стороны ноги. Сделал он это так неожиданно, что я невольно крикнул: «что вы?» – «Я думал, сказал Тургенев, что ваши рейтузы подбиты кожей». Пришлось уверять его, что у офицеров рейтуз с кожею не бывает. Князь и княгиня, с которыми мне с течением времени пришлось сблизиться короче, были и при первой встрече весьма внимательны и любезны.

Но вот почтовые тройки снова на перекладной мчат меня в течении полутора суток из Петербурга в Валк к 13-му февраля, празднику св. Мартиниана. Конечно, пир был на славу, и, как помнится, присутствовали на нем одни однополчане, и притом не было ни одной дамы. Конечно все знали, что роскошно угощает нас Августейший Шеф и понятно, с каким сочувствием встречены были тосты полкового командира за здоровье Государя и Августейшего Шефа, покрываемые громогласными тушами трубачей. Обед давно кончился, и столы были убраны в просторном зале. Но музыка продолжала греметь, и шампанское лилось рекою. Конца празднества хорошенько припомнить не мог, но дело в том, что по случаю форменного марша, оставшегося в полку в виде запрещенной Варшавской мазурки, пара корнетов ловко пронеслась под ее звуки по зал. Через несколько времени я увидал старика Курселя, хохочущего до слез при виде старого обозного офицера из нижних чинов, которого шалуны уговорили пройтись русскую, и который это действительно исполнил так неловко и неуклюже, что способен был возбудить и смех, и сожаление.

– Господа! раздалось по зале: кто мастер русскую? Выходите! – Явилось несколько плясунов, и, как это обыкновенно бывает в русской пляске, возникло состязание. В то время как один из соучастников отдыхал, обошедши всю залу в присядку, другой, округливши руки и расширив пальцы, надменно выступал и кружился с глупым видом индейского петуха. Не знаю, как это случилось, но помню только яркое мерцание свечей, отчаянный треск трубачей, закатывающегося со смеху полкового командира и самого себя с корнетом Бл-ревым посредине залы, без мундира и без галстука, старающихся превзойти друг друга нелепыми выходками.

На другой день все поразъехались по своим стоянкам. Хотя до моих именин (22 февраля) осталось еще более недели, тем не менее проездом через Дерпт я постарался захватить кое-каких припасов и закусок. Что же касается до шампанского, то я знал, что станционный смотритель на шоссе, верстах в трех от Аякара, держал его в достаточном количестве для офицеров.

По близости от нас не было никого из товарищей, с кем бы мне было особенно приятно провести свой домашний праздник, за исключением Панаева, стоявшего верстах в 15-ти у хорошо мне знакомого Берга. Поэтому около 18 Февраля я отправился к Панаеву звать его погостить к нам, да кстати и на именины. Кронид Александрович был в самом хорошем настроении духа, и на другой день его отлично выкормленная пара мышастых лошадок стояла в санках у крыльца за моею рыжею одиночкой.

– Садитесь ко мне, Кронид Александрович, сказал я. Ведь мы не боимся говорить на морозе. Вы не рассердитесь, что я на минуту завезу вас на станцию Куйкац?

– Что же мне сердиться, отвечал Панаев, мы сами там получаем письма.

Смотритель, проворный брюнет лет тридцати пяти, едва ли хорошо говорил по-русски; но я помню, что разговор был на немецком языке. Я попросил его сунуть мне в сани полдюжины Редереру и достал бумажник расплатиться.

– Тут две версты каких-нибудь вам до дому, сказал смотритель: я велел бутылки сунуть в сено, довезете благополучно. Писем, продолжал он, выдвигая ящик в столе, ни вам, ни вам нет. А вы не слыхали, обратился он ко мне, император скончался?

– Что вы говорите! воскликнул я. Таких вестей легкомысленно разглашать не следует!

– Помилуйте, на что же вернее! возразил смотритель. Сегодня утром Фельдъегерь проскакал из Петербурга в Берлин с этою вестью.

Мы стояли в оцепенении.

– Что ж, поедемте! обратился я к Панаеву. Но взглянувши на него, увидал катящиеся по щекам его слезы.

– Поезжайте, голубчик, один, сказал он, махнув рукою, а я не могу. Он остался непреклонен, и мы разъехались каждый к себе домой. Через два дня мы уже ходили в трауре, и полковой наш священник объезжал эскадроны, приводя их к присяге.

В день моих именин поднялась такая метель, что мы с Василием Павловичем уже не рассчитывали на чье-либо посещение, и в час дня единственными нашими гостями оказались оба барона Энгардта: хозяин и бывший гусар.

– Кто же выедет в подобную погоду? эту Фразу повторяли мы на все лады, как вдруг послышался колокольчик, и на белой занавеси метели все с большею ясностью стала выступать приближающаяся тройка и остановилась у крыльца. Засыпанные с головы до ног снегом вошли наши милые Щ…ие. Конечно, после первых приветствий, потрясающая весть стала предметом разговора, но затем появилась кулебяка, и непосредственная жизнь вступила в свои права.

IV

Лифляндский крестьянин. – Охота на нищих. – Вальдшнепиная тяга. – Полковник С-ов. – Поездка на ферму и знакомство с ее обитателями. – Медвежья услуга. – Охота на моховом болоте. – Канонада. – Снова на мызе Аякар. – Рыбная ловля подо льдом.

Я уже говорил, что со времени перехода моего в гвардию отец сделался в отношении ко мне чрезвычайно щедр, и мне оставалось только благодарить его за высылаемые деньги, о которых я вовсе не просил. У более бережливых из нас скоплялись деньги, которые мы превращали в появившиеся тогда билеты восточного займа, которые при нашей бродячей жизни мы носили в сумочках на шее. Ипполит Федорович называл эти сумочки «восточным вопросом».

Наступили вешние оттепели, снег зачерпывался водою, и пригорки стали обнажаться. Василия Павловича не было дома, и я в отсутствие его заведовал эскадроном, конечно, неофициально, так как и он уезжал в Дерпт частным образом. Однажды ко мне прискакал верхом чухонец и весьма одушевленно на что-то жаловался. Не понимая в чем дело, я обратился к помощи отставного гусара Энгардта; последний растолковал, что солдаты самовольно надергали у этого крестьянина клеверного сена из придорожного стога. Мысль, что наши уланы могли произвести такое самоуправство на месте стоянки, меня возмутила. В несколько минут лошадь моя была оседлана, и я помчался вслед за крестьянином, указывавшим мне дорогу. Когда мы по перелеску выскочили на шоссе, крестьянин указал мне на проходящие артиллерийские орудия, у которых на передках я тотчас увидал клеверное сено.

– Кто у вас при батарее? спросил я солдатика.

Он назвал фамилию капитана.

– Где же он?

– Поехали вперед.

Я пустился вперед по шоссе и, догнав ехавшего верхом капитана, объяснил ему претензию крестьянина. Переговоривши с просителем по-чухонски, капитан уверил меня, что тотчас же удовлетворит крестьянина, и мы расстались.

На следующую зиму на одном бале в Ревеле я узнал капитана и напомнил ему о нашей встрече

– Да, сказал он, а вы и не знаете, каким честным человеком оказался этот крестьянин. Трудно было мне, не видавши всего количества похищенного, определить убыток; а потому я предложил ему помириться на двадцати рублях. «У меня взяли, отвечал крестьянин, приблизительно пудов двадцать, и мне следует всего по теперешним ценам восемь рублей».

Весна между тем открывалась все решительнее, и однажды, когда я за обедом расспрашивал у барона о вальдшнепах, он сказал, что вальдшнепов у них бывает как-то мало, но что теперь наступает самая забавная охота на рябчиков на пищик. Совершенно незнакомый с этою охотой, я спросил барона, что такое пищик?

– Я вам все это после обеда покажу и растолкую, отвечал он с обычною своей живостью. И действительно, тотчас после кофею он принес мне небольшую костяную дудочку и научил меня извлекать из нее дважды повторяемый звук. Оставшись наконец доволен моим посвистом, барон на другой день любезно прошел со мною в лес и указал место, где можно ожидать рябчиков. «Надо быть чрезвычайно осторожным с рябчиком в двух отношениях, пояснил барон. Во-первых, манить его дудкой в ту минуту, когда он сам отзывается, для того чтобы он не расслышал обмана; а во-вторых, когда он подлетит на пищик, не должно шевелить ни собственных членов, ни ружья, а приподымать последнее для прицела незаметным образом. Теперь я уже вам не нужен, продолжал барон, и скорее могу только помешать, а потому ухожу».

Было совершенно тихо и тепло в прекрасном хвойном лесу, перемешанном с неодевшимся еще чернолесьем. Согласно преподанному мне уроку, я осторожно пропищал раз, ставши под старою елью, и насторожил слухе. Минут через пять я пропищал вторично с полным недоверием к своему искусству, но тотчас же услыхал как бы отдаленное Фырканье. Я догадался, что это взлет рябчика и стал, если возможно, еще более осторожен. Через минуту я услыхал вдали писк, подобный производимому мною, и, не давая рябчику кончить его, вновь подзадорил его своим. Фырканье повторилось еще явственнее, и тот же писк послышался в более близком расстоянии. За новым моим позывом громогласно повторился Фыркающий шум крыльев, и на этот раз рябчик сел шагах в двадцати пяти передо мною на обнаженную осинку. Когда он снова стал азартно пищать, я даже видел, как вздувались белые перышки у него на горле, и на голове красиво вздымался хохольчик. Чуть заметно наводя ружье, я целил в голову, боясь на таком близком расстоянии разбить зарядом всего рябчика. Я видел, как за выстрелом рябчик покатился со своей ветки, и я бросился со всех ног подымать его. Попал я в него очень удачно, так как самая его головка была ранена, но не раздроблена. Увлеченный удачей совершенно новой для меня охоты, я расцеловал свою добычу. Часа через полтора я таким же образом еще убил трех.

На другой день за обедом баронесса благодарила меня за дичину и пояснила, что рябчикам следует полежать несколько дней, иначе они будут жестки.

В скором времени затем нас снова потребовали к Ревелю, и переход этот памятен мне только тем, что на одной из дневок мы с тем же самым эскадронным товарищем корнетом бароном Офбергом, с которым когда-то так неудачно маневрировали под Красным Селом, отправились в лес на тягу вальдшнепов, так художественно описанную гр. Толстым в «Анне Карениной». Так как никто нам не указывал места, мы остановились с бароном на длинной лужайке, тянувшейся между двумя стенами весьма высоких деревьев. По свойственному мне нетерпению, я не люблю ни охоты на крупного зверя, ни уженья, ни вальдшнепиноЙ тяги, так как во всех этих случаях зачастую приходится долго ждать и ждать понапрасну. И на этот раз мы долго стояли на нашей лужайке, лицом к закатившемуся солнцу. Было совершенно тихо, и над всем лесом возвышался прозрачный золотистый купол зари. Я хотел было уже сказать: «барон, пойдемте домой», – как вдруг вправо послышалось дорогое охотнику кряхтенье, и через полминуты я увидал высоко над деревьями несущегося через поляну вальдшнепа в значительном впереди меня расстоянии. Барон ОФберг признавался мне потом, как он в душе смеялся, увидав, что я не только поднял ружье, но и целюсь в вальдшнепа на таком, можно сказать, безумном расстоянии. Я, действительно, прицелился на целую ладонь перед головою вальдшнепа и спустил курок. Вальдшнеп мгновенно сложил крылья, как ладони, над своею головой и отвесно покатился вниз с своей высоты. Мы было тронулись подымать его, но я воскликнул: «нет, барон! надо смерить, сколько до него шагов. Такие вещи редко случаются». Мы намерили восемьдесят шагов, и предоставляю каждому, приняв во внимание по крайней мере 40 арш. высоты, на которой убит вальдшнеп, рассчитать диагональ смертоносного заряда. Вероятно, вальдшнеп был убит в голову шальною дробиной, не оставившей и следа.

На этот раз мы попали в летнюю стоянку на пустую мызу, которой имени не упомню, так как владельцев ее там не было, и мне опять пришлось вступить в должность хозяйки. Вскоре по прибытии нашем на место, прибыл и недошедший до меня гнедой жеребчик Глазунчик о котором писал покойный отец. Четырехлетняя лошадь была чрезвычайно красива, и посетивший нас соседний командир пятого эскадрона С-в, посмотревши ее, тотчас предлагал мне 700 руб. Но имея сам охотницкую жилку, я наотрез отказался от продажи лошади и усердно занялся ее выездкою, тем более, что у моего лихого подъездка оказалось от расхожего седла на хребте затвердение, признанное ветеринаром неизлечимым, и я, скрепя сердце, повернул подъездка на пристяжку. Тем не менее а продал его артиллеристу, который вылечил его и взял на нем сказовой приз в Царском Селе.

Единовременно с присылкою Глазунчика, я получил письмо от зятя моего А. Н. Ш-а, в котором он просил моего разрешения оставить у себя приходившиеся мне по расчетам с братьев четыре тысячи рублей. «Зная, что деньги могут тебе понадобиться на службе внезапно, писал он, я обязуюсь уплатить их по первому твоему требованию и буду за них платить по десяти процентов». Я отвечал, что он может их оставить у себя под вексель на законных процентах.

Стоянка этим летом не представляла никакого развлечения, и однажды от нечего делать мы с Василием Павловичем решились проехать к полковнику О-ву, стоявшему в прекрасном Флигеле, на мызе какой-то молодой вдовы – графини. Полковник был человек лет сорока пяти, недурной собою брюнет с вьющимися волосами, которых блестящим завиткам он, как оказалось, помогал искусством. Самого его мы не застали дома, но застали квартировавшего в том же Флигеле красивого корнета, блондина Халеева. Не без комизма рассказывал Халеев о неудовольствии полковника на него только потому, что он любезно раскланивался с графиней при встрече с нею в саду. Между прочим он в лицах передал свой разговор с полковником, совершенно очарованным не только стоянкой, но и всем краем.

– Я никак не ожидал, Александр Васильевич, чтобы вы так скоро забыли Россию, говорил Халеев, воспроизводя свой разговор с полковником.

– Уж это не о прелестях ли Новгородской губернии заставляете вы меня вздыхать? отвечает полковник.

– Я никак не предполагал, Александр Васильевич, что вы до такой степени космополит.

При этих словах глаза Александра Васильевича засверкали гневом.

– Я вас прошу, воскликнул он, воздерживаться от подобных замечаний! Какое вам дело, завиваю я волосы или нет? У вас тоже волосы вьются. Но я себе никогда не позволю никаких на этот счет замечаний, и хоть вы себе все космы опалите, я никогда вам не скажу, что вы космополит!

– Я, конечно, просил извинить мена в необдуманном выражении, прибавил проказник.

В конце июля я прослышал о пожилом фермере, арен дующем землю, принадлежащую городу Ревелю, верстах в 15-ти от меня по ревельской дороге. Там, по слухам, были молодые тетерева, и – сердце не камень – я, забравши своего десятимесячного Непира, отправился в походной тележке по знакомому мне ревельскому шоссе. Шоссе многократно проходило у самого моря, и слышно было громкое шуршание прибрежного хряща, когда чухонец проходил по нем с сохою, у которой сошники скорее напоминали два железных лома, чем наш широкий копьеобразный сошник.

– А что, Иван, спросил я своего кучера, стал ли бы наш воронежский мужик пахать такой хрящ?

– Помилуйте, скажите! отвечал Иван, – да наш бы и внимания не обратил на этакую дрянь; что уж тут? Живой голыш.

– А что, как ты замечаешь, подъездок – то меньше стал кашлять?

– От этого лекарства-то? Да по-моему, ни крошечки. Что было, то и есть.

– Да что же ветеринарию говорит?

– Известно интересно послушать! Что говорить! Ученый человек! А вот подошел к лошади-то – и темен!

С небольшим через час тележка наша, свернувши с главного шоссе на проселочное, въехала на небольшой двор совершенно исправной и даже красивой бермы, и мне пришлось, при незнании чухонского языка, искать кого-либо, с кем бы я мог, за отсутствием Фермера, объясниться по-немецки. На крыльце показалась миловидная брюнетка, с бархатистыми, как две черных вишни, глазами, и на объяснения мои сообщила, что отец уехал по делам в Ревель и сейчас же должен быть назад, и что если я желаю обождать его, то она просит меня войти в его кабинет. Делать было нечего. Я уселся в небольшой комнате со стенами, убранными оленьими рогами, увешанными охотничьими снарядами, и стал читать попавшийся под руку том Шиллера. Через час явился и сам фермер, седой и грузный старик, не лишенный еще известной бодрости. Узнавши в чем дело, он любезно предложил мне тотчас же пройтись к лесу в нескольких шагах от фермы, только для пробы моей собаки, так как он сам несколько раз в этом направлении, саженях во ста от двора, находил выводок тетеревов. Покуда мы шли с ним, направляясь к кустарникам, старик старался обратить мое внимание на безукоризненную обработку земли на его ферме, предмет менее всего интересовавший меня в то время. «Потрудитесь взглянуть, говорил он, вдоль всего овсяного поля, и вы не найдете ни одной сор ной травинки. На свою собаку я мало надеюсь. прибавил он: своей хорошей я лишился на днях. Интересно видеть, что будет делать ваш щенок, весьма красивый и породистый, надо сказать правду».

Пока мы шли по низкорослым кустам, собака фермера, бегавшая впереди нас, очевидно, наткнулась на тетереву, которая с клохтаньем перелетела через дорожку и тот час же села в кусте. Ничего лучшего не могло быть для пробы Непира. Дошедши до замеченного мною куста, я наладил свою собаку на несомненные следы тетерьки, но Непир скакал через них без малейшего внимания.

– Первая наша попытка, сказал фермер, неудачна. На собаку вашу надежда плохая, и потому я предлагаю вам отложить дело до другого дня. Тогда я попрошу вас прибыть к семи часам утра. Мы напьемся кофею и прямо до наступления жары попытаем счастья.

Когда на третий день, по уговору, за десять минут до семи часов, я слез с тележки посреди двора фермы, то увидал седую, коротко остриженную голову Фермера, выглянувшую из окна кабинета, и услыхал жирный его голос «покорнейше просим». Войдя в небольшую столовую, я нашел накрытый стол. Пока я ходил в кабинет поставить ружье и снять на время остальные охотничьи принадлежности, столовая оживилась. Я нашел в конце стола знакомую уже мне девушку лет семнадцати, пышные ресницы и волосы которой я только тут рассмотрел хорошенько. Человек пять опрятных мальчуганов и девочек помещались на стульях по обеим ее сторонам, а старик отец, пригласивший меня сесть рядом с собою, покойно опустился против нее на кресло.

– В прошлом году, сказал он, я имел несчастье потерять жену, и вот моя старшая Эмми, как видите, теперь мать всех этих детей.

Тою порою Эмми с необыкновенною ловкостью разливала молоко по стаканам детей, добавляя каждому кусок хлеба с маслом. Она не заставила ни отца, ни меня ждать наших порций душистого кофею с превосходными сливками и горячим печеньем. Отцу она налила кофей в кружку, превышавшую размеры обыкновенного стакана.

– Видно, что вы привыкли расточать благодеяния, сказал я, чтобы не сидеть молчком, – так свободно и легко это вас выходит.

– Всегда легко, отвечала она, делать, что нравиться.

– Конечно, Шиллер много одухотворяет ваш труд своими идеалами.

– Против этого я не спорю, ответила она, но у меня так мало времени после детских уроков, что мне некогда разбирать источники моих чувств. Мне все кажется, что любимое в жизни и есть идеальное.

В это время старик-отец налил себе вторую кружку кофею и приправил ее чудесными сливками. Девушка при поднялась, перешла на другой конец стола к отцу и тихо взяла у него приготовленную кружку. Старик схватился обеими руками за блюдечко и заворчал что-то вроде: «только на этот раз».

– Нет, нет папа! самым серьезным голосом сказала девушка. Это тебе вредно, и я положительно тебе этого не позволю. Старик выпустил блюдечко, и она унесла кофе.

Не теряя утренних часов, мы по знакомой уже мне дорожке отправились через кусты в близь лежащий лес. На этот раз мой Непир, скакнув через старый пень, вдруг загнул голову назад и с приподнятым хвостом застыл на месте. Налюбовавшись с моим хозяином первою стойкою щенка, я вспугнул и убил вылетевшего тетеревенка.

Когда впоследствии, на привале в калужских лесах, я передал этот охотничий эпизод Тургеневу, он сказал:

– Да, кажется, ничего нет необыкновенного в вашей Эмми, а между тем сколько веков культуры должны были наслоиться один на другой, чтобы такое явление стадо возможным.

Не связанные никаким присутствием владельцев, мы, как я уже выше заметил, занимали барский дом, поделивши между эскадронными товарищами комнаты, и жили, это как хотел. Мы с Василием Павловичем, как всегда, держали общий стол, а два брата бароны Офберги продовольствовались тоже вместе. Если мы и посещали взаимно друг друга, то в качестве гостей. У старшего, хорошего стрелка и охотника, желтый понтер Гектор был родной брат моего черного Непира, и, приходя иногда поболтать в комнату к барону, я постоянно изумлялся неусыпному вниманию охотника, наблюдавшего за своею, лежавшею на соломенной подушке, собакой. Выпускался красивый Гектор гулять на двор в известное время суток, но затем, едва только он поднимался с подушки и искательно подходил в хозяину или гостю, как в ту же минуту раздавалось неизменное: «geh'schalafen, geh'schalafen!» и несчастная собака снова неподвижно укладывалась на подушку.

Высокая справочная цена на овес побудила старшего барона купить рублей за пятнадцать осьминник роскошного клевера, которого солдатик барона ежедневно накашивал известное количество для его лошади. Таким образом барон достигал двух целей: освежения лошади травяным продовольствием и сокращения расхода наполовину.

Что касается до меня, то, занимаясь на досуге выездкой своих лошадей, от которых постоянно добивался успехов, я и не помышлял об уменьшении им корма, особливо налегая на своего Фелькерзама, которого почти довел до желаемой гибкости и податливости. Перед выступлением в поход, кавалергардский берейтор предлагал мне за него полторы тысячи рублей; но тогда я не решился продать его теперь же, в виду поступившего под седло Глазунчика, и был бы не прочь продать прежнего парадира за такую цену

В одно светлое, но далеко для меня не прекрасное утро в комнату ко мне вошел старший барон ОФберг.

– Здравствуйте, барон, сказал я. – Не хотите ли кофею.

– Нет, теперь девятый час, отвечал барон, и я не только напился кофею, но успел объездить свою лошадь. Я зашел спросить вас, – что такое с вашей лошадью? Я видел, солдатик выводил ее из конюшни, и она через порог спотыкается.

Я бросился в конюшню, и слова барона вполне оправдались. Лошадь, которую я день тому назад отъездил до мыла, по непонятной причине пала на ноги. Оказалось, что причиною беды была медвежья услуга. Солдатик мой откармливая несчастного Фелькерзама, от души, сверх обычной дачи, крал для него бароновский клевер. Пришлось прибегать к кровопусканиям и диете, но, не смотря на все старания, лошадь уже держалась под седлом одном школой. Весь прежний огонь погас невозвратно.

Однажды вернувшись с охоты, барон рассказал мне, что в чаще лесной нашел выводок глухарей, но цыплята так молоды, что он по них стрелять не стал. Мне захотелось натаскать своего Непира, уже показавшего блестящие способности. С этою целью я рано утром отправился на моховое болото, поросшее елками и группами невысоких кустов, представлявших зеленые острова между белыми мхами, этим любимым местопребыванием белых куропаток. На последних то рассчитывал я более всего, так как, крепкие на подъем, они всего удобнее для упражнения собаки в твердой стойке. Но как нарочно на этот раз я ничего и находил и, увлекаясь поисками, зашел далеко от своей тележки. Солнце высоко уже стояло на небе, показывая полдень; голод и жажда давали сильно себя чувствовать; в ягдташе моем, кроме случайно попавшейся пары дупелей. ничего не было, и я решился зажарить одного из них, не смотря на отсутствие соли. Ощипать его и надеть на палочку было делом нескольких минут, и затем, когда при поворотах над разведенным огнем сытый дупель стал выпускать свое сало, я вместо соли посыпал его порохом, содержащим селитру, как суррогат соли. Конечно, мое жареное оказалось совершенно черным, но съел я его с особенным аппетитом, и голодному оно казалось превосходным. Кончив импровизированный завтрак, я пустился далее и вдруг, к величайшей радости, увидал, что мой Непир вытянулся и замер, повернувшись носом к кустарнику, представлявшему зеленый продолговатый остров на чистом болоте. Долгое время стоял я над собакой, тихонько гладя ее по спине и любуясь ее раздувающимися ноздрями и горящими глазами. Но всему есть границы, и я вполголоса произнес: «allez!» Собака не двигалась. По крепкой ее стойке, я предполагал целый выводок тетеревов или белых куропаток, и стал подвигаться вдоль края острова по направленью, указываемому собакой, держа ружье наготове. Вдруг шагах в семи перед собою я услыхал в низкорослом кустарнике тот резкий трепет крыльев, который всегда так нервно действует на охотника, – и из кустов показалась краснобровая голова черныша. «Ну, думаю, дело начистоту. Торопиться некуда! Возьму повернее, и собака, так отлично державшая стойку, увидевши убитого тетерева, убедится в цели наших общих стараний». Медленно навел я ружье вдоль спины выбравшегося из кустов черныша и спустил курок. К изумлению моему, невредимый черныш, распустивши широко крылья, показался над белым комком дыма от моего выстрела. «Странно, подумал я;- но уж от второго то, совершенно хладнокровного и систематического выстрела не уйдешь». Опять белый ком дыма, и из него все выше и выше поднимается черныш и по сивому, безоблачному небу несется к отдаленной каемке лесов, окружающих моховое болото. Руки мои с дымящимися стволами опустились, и обидная неудача сразу подкосила остаток сил, возбуждавшихся недавнею надеждой. Всем моим существом я почувствовал, что в эту пору дня надо было бы уже быть дома и отдыхать от тяжелой ходьбы по болоту, в котором с каждым шагом нога глубоко уходит в мягкий мох. А тут приходится верст пять таким болотом возвращаться к лошади, таща ружье, которое тут только показалось чрезвычайно тяжелым. Солнце пекло невыносимо при совершенном безветрии. Вдруг во всеобщем молчании загрохотала близкая, оглушительная и непрерывная канонада. Не могло быть сомнения, что канонада эта производится громадными крепостными или морскими орудиями. Ясно, что англичане бомбардируют Ревель, а быть может прикрывают морскою артиллерией свой десант. В последнем случае, очевидно, завязалось генеральное сражение, на которое в числе прочих понесся и наш шестой эскадрон, в то время как я один, изнемогающий. от усталости, часа полтора еще буду тащиться по болоту. Хорош слуга отечества! Чем это все для меня разыграется? Отчаяние придало мне новые силы, и я гораздо скорее, чем можно было предполагать, дошел до ожидавшего меня кучера Ивана. Когда мы быстро докатили до дому, канонада прекратилась, и эскадрон не трогался с места, а к вечеру мы узнали, что соединенный флот праздновал день рождения Непира. Нечего было удивляться, что пальба казалась столь близкою, если припомнить, что на берегу Балтийского Порта мы совершенно ясно слышали гром бомбардирования Бомарзунда.

Не находя в моем воспоминании ничего замечательного о дальнейшем нашем пребывании на уединенной мызе, возвращаюсь с моим рассказом прямо в знакомые окрестности Дерпта на мызу Аякар к Энгардтам, куда позднею осенью мы были переведены снова.

На этот раз не упомню, почему именно я попал ночевать во флигель гостеприимных Бергов, вместе с кучером, моим Иваном, бывшим при мне в качестве прислуги. Когда, вставши поутру и напившись кофею, я отворил дверь в предшествующую комнату, то нашел Ивана стоящим против двери, и при взгляде на его рябые приподнявшиеся скулы и слегка прижмуренные, смеющиеся серенькие глазки, я тотчас увидал, что с ним случилось что-либо курьезное.

– Что ты, Иван? спросил я его.

– Ги, ги! замычал он, оскалившись. – Уж такие-то порядки тут, что только помилуйте! При этом он прибегнул к обычному своему жесту, которым выражал крайнее смущение и застенчивость: раздвинув пальцы рук, он, образуя как бы забрало, закрывал им глаза, хотя и продолжал смотреть в промежутки между пальцами.

– Помилуйте, скажите! прихожу это вечером и гляжу: что вам в той комнате, то и мне в этой. Только все попроще. А то и постель, и одеяло, и коврик, и столик, и графин с водою. Указывает человек: «вот, мол, тебе!» – и ушел. Что ж тут делаете? Я, признаться, спервоначала хотел просто лечь на пол и головою на коврик, да побоялся, что не те у них порядки. Делать нечего! разделся и тоже под одеяло. Господи! а утром-то, как вам понесли кофей, и мне тоже в глиняной желтой кружке кофей и булки здоровый ломоть. Ну, помилуйте, скажите! Что ж это за порядки?

Иван в сущности был прав, всем существом своим отшатываясь от подобных порядков, которые могут существовать только там, где одно служащее лицо, вполне заменяя двух-трех наших, имеет полное право рассчитывать на двойные или тройные удобства жизни.

В Аякаре началась наша прежняя однообразная жизнь, окруженная все тем же радушием хозяев. Всегда веселый и подвижной, барон был самым деятельным хозяином, не упускавшим случая извлечь из хозяйства возможную выгоду.

– Вы ведь знаете, сказал он однажды, что я всякую зиму торгую рыбою. Но если вы хотите видеть, как это делается, то после завтра мы поедем на рыбную ловлю, так как старообрядцы Пейпуса уже приехали и сторговались со мною. Часть большого озера, из которого вытекает река Эмбах, входить в нашу дачу, и весною, во время метания икры, рыба во множестве бьется к берегу. Поэтому я, перепрудивши у себя небольшой ручей, недалеко от берега озера устроил большую сажалку и пускаю в нее рыбу. Тут она не только сохраняется, но даже плодится, так как мелкую я никогда не выбираю. Я очень рад, господа, что это вас интересует, сказал барон, обращаясь ко мне и к Василию Павловичу, и после завтра мы поедем к сажалке, и вы сами все увидите. Я вас не задержу, у меня живо это будет сделано.

Когда в назначенный день санки подвезли нас к покрытой снегом сажалке, мы нашли на льду уже всех чухонцев, приготовлявшийся к лову, а также и русских крестьян-рыботорговцев. В руках у последних были не толстые дубинки.

Чтобы ясно понять происходившую на наших глазах операцию, надо представить себе четырехугольную и продолговатую сажалку в виде лежащей перед нами бедой страницы, на которой надо написать русскую букву «покой» так, чтобы верхняя черта буквы протянулась вдоль верхнего края листа, а две боковые ножки вдоль обоих его боков. Когда такая буква была умственно намечена на поверхности сажалки, чухонцы тотчас же с пешнями, кирками и топорами бросились прорубать лед по полоске, соответствующей верхней черте буквы П. В это же время другие стали на линиях, соответствующих обеим ножкам П, прорубать лунки, или высекать проруби аршин на десять одна от другой. Когда таковые проруби в два ряда прошли вдоль всей сажалки, кончившие первую сплошную прорубь, по верхней части буквы П, пробежали по всей сажалке и прорубили в нижнем конце ее совершенно такую же поперечную прорубь, как и в верхнем конце. Когда и эта прорубь была окончена, чухны стали прорубать еще и третью поперечную прорубь, как бы перепоясывая посредине букву П и превращая ее в букву Н. Тогда с саней растянули невод во всю ширину сажалки с привязанными к обоим крылам его длинными бечевами, свободные концы которых сейчас же прикрепили к десяти иди двенадцатиаршинным жердям. Жерди эти тотчас же запустили под лед и стали у толстого конца жерди поворачивать ее вялою до тех пор, пока тонкий конец жерди не показывался в отдушине первой очередной проруби. Тут стороживший его появление чухонец в свою очередь хватал жердь вилами и передвигал, как издержку, до следующей проруби, где такой же сторож налаживал ее до следующей, – и так далее. Когда обе жерди таким порядком достигли средней поперечной проруби, обе они были вынуты из воды и} конечно, вытащили за собою следом и веревки с прикрепленными к ним крыльями невода. Тащили невод в поперечную прорубь, по объяснению барона, из предосторожности, чтобы сажаная рыба, захваченная тоней во всю длину сажалки, своею тяжестью не прорвала сети и таким образом не обратила всех усилий в ничто. Такие опасения оказались далеко не излишними: надо было видеть горы всевозможной рыбы, наваленные по обе стороны вытащеной сети. Пока выброшенная рыба вертелась на снегу, русские торговцы подходили и быстрыми ударами дубинки убивали ее по голове. На вопрос мой, – для чего они это делают? – вопрошаемый отвечал:

– Изволите видеть, как я ударю, она жабры-то раскроет, точно живая, да с тем и застынет. В товаре-то она и красивее будет, не то что словно сонная набрана.

Когда сеть была опорожнена, жерди, исполнявшие должность вздержек, снова юркнули под лед и, проходя от лунки к лунке, в скорости достигли последней поперечной проруби, куда, вышедши из воды прежним порядком, вслед за веревками вытащили и вторую тоню. Кажется, на этот раз рыбы навалили еще большие вороха. Барон говорил нам, что тут рыбы рублей на пятьсот, по заранее условленной цене. К масляной он надеялся получить еще столько же. Вся мелкая рыба, попадавшаяся в обе тони, была на наших глазах пущена обратно в воду.

V

В Петербурге. – Встреча с друзьями. – Е. П. Ковалевский. – У министра Норова. – Вечер у певицы. – Граф Кушелев-Безбородко. М. А. Языков. – Обед в честь Тургенева. – Доктор Эрдман. – Именины. – Весенний поход на родину. – Просьба об отставке. – Некрасов игрок. – Хлопоты в Главном Штабе.

Между тем военные действия прекратились, и Тургенев писал мне, что, по мнению всех литературных друзей, новый сборник моих стихотворений получил окончательно приличный вид, в котором на днях Тургенев сдаст его в типографию; но что если я все еще желаю поднести его величеству свой перевод од Горация, то для этой цели мне необходимо воспользоваться, с наступлением мира, возможностью получить отпуск.

Вследствие этого, в первых числах января 1856 года, испросивши четырнадцатидневный отпуск, я однажды вечером растворил дверь в кабинет Некрасова и нежданно захватил здесь весь литературный кружок.

– О! а! э! и! – раздалось со всех сторон. Между прочим, и Дружинин с улыбкою, протягивая мне обе руки, громко воскликнул:

«На суку извилистом и чудном!»

повторяя мой, спасенный его разъяснениями, стих.

С этих пор милый Дружинин постоянно встречал меня этим стихом, точно так же, как, в свою очередь, я постоянно встречал Полонского его стихом:

«В те дни, как я был соловьем!»

И каждый раз на мое приветствие он сам разражался добродушнейшим смехом.

– Ведь вот, – продолжал я, – ты сам хохочешь над нелепостью своего же стиха. Но кому же, кроме прирожденного поэта, может прийти в голову такая нелепость и кому же другому так охотно простят ее?

Весьма забавно передавал Тургенев в лицах недоумения и споры, возникавшие в кругу моих друзей по поводу объяснений того или другого стихотворения. Всего забавнее выходило толкование стихотворения:

«О не зови! Страстей твоих так звонок

Родной язык»…

кончающегося стихами:

«И не зови, но песню наудачу

Любви запой;

На первый звук я как дитя заплачу

И за тобой!»

Каждый, прислушиваясь к целому стихотворению, чувствовал заключающуюся в нем поэтическую правду, и она нравилась ему, как гастроному вкусное блюдо, составных частей которого он определить не умеет.

– Ну позвольте! Не перебивайте меня! – говорит кто-либо из объясняющих.

– Дело очень просто: не зови меня, мне не следует идти за тобою, я уже испытал, как этот путь гибелен для меня, а потому оставь меня в покое и не зови.

– Прекрасно! – возражают другие, – но почему же вы не объясняете до конца? Как же связать – «о не зови»… с концом:

…«я как дитя заплачу

И за тобой!»

– Ясно, что эта решимость следовать за нею в противоречии со всем стихотворением.

– Да, точно! – в смущении говорит объяснитель, и всеобщий хохот заглушает слова его.

– Позвольте, господа! – восклицает гр. Л. Толстой. – Это так просто!

Но и на этот раз толкование приходит в тупик, покрываемое общим хохотом.

Как это ни невероятно, среди десятка толкователей, исключительно обладавших высшим эстетическим вкусом, не нашлось ни одного, способного самобытно разъяснить смысл стихотворения; и каждый, раскрыв издание 1856 года, может убедиться, что знатоки, не справившись со стихотворением, прибегли к ампутации и отрезали у него конец. А кажется, легко было понять, что человек влюбленный говорит не о своих намерениях следовать или не следовать за очаровательницей, а только о ее власти над ним. «О, не зови – это излишне. Я без того, заслышав песню твою, хотя бы запетую без мысли обо мне, со слезами последую за тобой».

В нашем шумном и веселом кружке особенно выдавался своею молчаливостью и бледностью, в то время уже седой, генерал-майор Егор Петрович Ковалевский. Его сдержанность равнялась только его скромности, хотя после долгого странствования по востоку и жизни в Китае ему было о чем рассказать. В более светлые минуты он с великим сочувствием отзывался о Китае, подобно всем, прожившим там известное время. Он, очевидно, мучительно хандрил, но сквозь эту хандру каждому слышалась бесконечная доброта этого человека. Тургенев не раз по уходе его говорил:

– Право, с такою хандрою, как у Ковалевского, неприлично появляться между людьми. Это просто невежливо. И что за причина такого настроения?

– Должно быть, замечал Некрасов в своем беспощадно-шуточном роде, – он какого-нибудь негра зарезал и этим мучается.

Такая мысль была, быть может, отчасти в связи с тем, что у Ковалевского действительно был слуга негр, вывезенный им из Абиссинии много лет тому назад. Он окрестил его, назвал Николаем и дал ему вольную. Но Николай был страстно предан своему господину и наотрез отказывался и от предложения вернуться на родину, и от всякой перемены своего положения.

Бывая иногда в гостинице Клея, ныне Европейской, я беседовал с Николаем, говорившим очень хорошо по-русски, и слышал, с каким участием и любовью господин и слуга отзывались друг о друге. Егор Петрович не раз говорил, что у бедного его Николая, как это нередко бывает у негров, попавших на север, сильнейшая чахотка.

– Я бы и денег ему дал, говорил Ковалевский, и отправил бы его на юг, но не могу его уговорить.

На стенах у Егора Петровича я был поражен удивительными акварельными портретами китайских красавиц, напоминавшими мягкостью и чистотой очертаний Перуджино. Ковалевский говорил, что это работа китаянок и вообще говорил о китаянках, как о первых в мире женщинах. На косвенные вопросы мои о его дурном расположении духа, он говорил, что летом его так и позывает броситься с балкона на улицу, а теперь он только по ночам старается унимать тоску карточною игрою в Английском Клубе. «Да и то, прибавил он, мало шевелит меня. Деньги есть, и выигрывать новые бесцельно».

Книжка моих стихотворений, изданная Тургеневым, вышла на другой или на третий день по приезде моем в Петербург, и я тотчас же с благодарностью уплатил ему мой долг, не забывая собственно главной цели моего приезда: посвящения Его Величеству моего перевода Горация. Недоумевая, каким путем этого достигнуть, я остановился на мысли обратиться к тогдашнему министру народного просвещения Норову.

– Вы из наших, любезно сказал Норов, узнавши, что я бывший студент Московского университета. – Я очень рад, что могу исполнить просьбу вашу и уведомить вас об ее исполнении.

Дней через десять чиновник при министерстве народного просвещения Добровольский, заставши меня у Некрасова, сообщил мне о принятии государем моего посвящения и о подарке мне рубинового перстня.

Зная мою страсть к романсам, и романсам Глинки в особенности, Тургенев однажды вечером повез меня к певице, мужу которой не без основания предсказывал блестящую будущность на дипломатическом поприще. Я был представлен трем сестрам певицам, из которых две случайно в этот вечер встретились в салоне старшей их сестры, хозяйки дома. Справедливость вынуждает сказать, что именно сама хозяйка была менее всех сестер наделена красотою. Спровадив более или менее формальных гостей, хозяйка сумела увести своих сестер и нас с Тургеневым в залу к роялю, и тут началось прелестнейшее трио. Но вот сестры хозяйки, вынужденные возвратиться домой, ушли одна за другою, и мы остались с Тургеневым у рояля, за которым хозяйка приступила к специальному исполнению романсов Глинки. Во всю жизнь я не мог забыть этого изящного и вдохновенного пения. Восторг, окрылявший певицу, сообщал обращенному к нам лицу ее духовную красоту, перед которой должна бы померкнуть заурядная, хотя бы и несомненная, красота. Душевное волнение Глинки, передаваемое нам певицею, прежде всего потрясало ее самое, и в конце романса она, закрывая лицо нотами, уходила от нас, чтобы некоторое время оправиться от осиливших ее рыданий. Минут через пять она возвращалась снова и без всяких приглашений продолжала петь. Я никогда уже не слыхивал такого исполнения Глинки.

Решительно не припомню в настоящую минуту, кто, по просьбе больного и никуда не выезжавшего графа Кушелева-Безбородко, познакомил меня с ним. Желание Кушелева познакомиться со мною я объясняю тогдашнею его фантазией издавать журнал, которому он дал название «Русское Слово»[183]. Я нашел в нем добродушного и скучающего богача, по болезненности прервавшего мало-помалу все сношения с так называемым светом, требовавшего известного напряжения. Всякое общественное положение, даже простое богатство требует от человека усилий, чтобы нести это вооружение к известной цели. Можно хорошо или плохо разыгрывать свою роль, но отказаться от нее совершенно – невозможно. Кушелев именно, как мне кажется, думал прожить одною своею великолепною обстановкою и при этом пришел к материальному и духовному банкротству. Но возвращаюсь к моим воспоминаниям.

Беломраморная лестница, ведущая в бельэтаж была уставлена прекрасными итальянскими статуями. В анфиладе комнат стены были покрыты дорогими картинами голландской школы. Не буду говорить о блестящей зале, диванной, затянутой персидскими коврами, и множестве драгоценных безделок. Угощая гостей изысканнейшим столом, мастерства крепостного повара, который мог бы поспорить с любым французом, граф говорил, что не понимает, что такое значит праздничный стол. «У меня, – говорил он, – стол всегда одинаковый, несмотря на меняющиеся блюда». Такому положению соответствовала и ежедневная сервировка и парадные ливреи многочисленной прислуги.

Я никогда не видал графини иначе, как за обедом, то есть уже при свечах, и потому не берусь говорить, в какой мере она сохранила свежесть, но на взгляд она была еще писаная красавица, если только не в буквальном значении слова. Как я слышал, граф купил ее у некоего К. за сорок тысяч рублей и, как видно, неразборчивая красавица, попавши из небогатой среды в миллионы, предалась необузданному мотовству. Говорили, что четыре раза в день модистки приезжали к графине с новыми платьями, а затем она нередко требовала то или другое платье и расстреливала его из револьвера. Все это не более как слухи. Но приведу слова самого Кушелева.

– Извините, пожалуйста, – сказал он мне однажды в своем кабинете, – что в настоящую минуту не могу вручить вам моего долга. Третьего дня я отпустил жену в Париж и был совершенно покоен, уплативши за нее в магазины сорок тысяч рублей. А сегодня утром неожиданно приносят еще счетов на семьдесят тысяч. Позвольте мне дня через три прислать вам мой долг.

Неудивительно, что при таких замашках бедный граф сначала прожил свое громадное состояние, а потом такое же, полученное по смерти брата. Хорошо, если у виденного мною семилетнего белокурого мальчика, сына графа, остался насущный кусок хлеба.

Если бы воспоминания о Кушелеве представляли одну картину материального разорения, то картина эта одними размерами отличалась бы от множества других. Но в ней проявлялась особенность, действовавшая на меня самым тяжелым образом даже на его гастрономических обедах.

Хотя во время, о котором я говорю, вся художественно-литературная сила сосредоточивалась в дворянских руках, но умственный и материальный труд издательства давно поступил в руки разночинцев, даже и там, где, как, например, у Некрасова и Дружинина, журналом заправлял сам издатель. Мы уже видели, как при тяготении нашей интеллигенции к идеям, вызвавшим освобождение крестьян, сама дворянская литература дошла в своем увлечении до оппозиции коренным дворянским интересам, против чего свежий, неизломанный инстинкт Льва Толстого так возмущался. Что же сказать о той среде, в которой возникли «Искра» и всемогущий «Свисток» «Современника», перед которым должен был замолчать сам Некрасов. Понятно, что туда, где люди этой среды, чувствуя свою силу, появлялись как домой, они вносили и свои приемы общежития. Я говорю здесь не о родословных, а о той благовоспитанности, на которую указывает французское выражение: «enfant de bonne maison»[184], рядом с его противоположностью.

В те два раза, в которые я обедал у Кушелева, я ни разу не заставал А. Ф. Писемского[185]; но знаю, что он там нередко обедал. С Писемским я встречался в нашем литературном кругу и всего чаще у Тургенева, с которым он был очень дружен. Хотя кроме Писемского в нашем кругу не было недостатка в людях, которых Тургенев обзывал толстяками, как например: Лонгинов, Гончаров, – но это были элементные толстяки, не позволявшие себе никакой распущенности, тогда как Писемский, плотно покушавши, дозволял себе громкую отрыжку, к которой так привык, что признавал ее делом безразличным. Я как раз вспомнил характеристику Писемского, придуманную Кушелевым, показывающую в то же время словесную силу издателя «Русского Слово»: «Писемский, – сказал он мне, – общественный рыгач».

Тяжело было сидеть за обедом, в котором серебряные блюда разносились ливрейною прислугою, и к которому некоторые гости уже от закуски подходили в сильно возбужденном состоянии.

– Граф! – громогласно восклицает один из подобных гостей, – я буду просто тебя называть «граф Гриша».

– Ну что же? Гриша так Гриша, – отвечает Кушелев. – Что же это доказывает?

– А я просто буду называть тебя «граф Гришка»!

– Ну, Гришка так Гришка. Что ж это доказывает? – И так далее.

Полагаю, что это коробило самую прислугу.

И вот русский барин-богач, взявшийся за неподсильную ему умственную работу, является со знаменем во всех отношениях враждебного ему лагеря. Но не наше дело спрашивать, почему всем активным русским силам надлежало стать жертвою мелодраматических фраз. Только будущее способно ответить на такой вопрос, а моя задача – рассказывать о виденном.

Приходится в числе лиц, принадлежавших к нашему литературному кружку, вспомнить о М. А. Языкове, неизменно присутствовавшем на всех наших беседах, вечерах и попойках, хотя он был человек женатый и занимал прекрасное помещение на казенном фарфоровом заводе. Он был человек весьма дельный и, помнится, избираем был Тургеневым третейским судьею в каком-то щекотливом деле. Но когда на своих хромающих и от природы кривых ножках он с улыбкою входил в комнату, каждый, протягивая ему руку, был уверен, что услышит какую-либо нелепость.

Бывало, зимою, поздно засидевшись после обеда, кто-нибудь из собеседников крикнет: «Господа! Поедемте ужинать к Языкову!» И вся ватага садилась на извозчиков и отправлялась на фарфоровый завод к несчастной жене Языкова, всегда с особенной любезностью встречавшей незваных гостей. Не знаю, как она успевала накормить всех, но часа через полтора или два являлись сытные и превосходные русские блюда, начиная с гречневой каши со сливочным маслом или со сливками и кончая великолепным поросенком, сырниками и т. д. И ватага отваливала домой, довольная хозяевами и ночною экскурсией.

Быть может, не всем известно, что Тургеневу стоило большого труда выпросить у Тютчева тетрадку его стихотворений для «Современника». Познакомившись впоследствии с Федором Ивановичем, я убедился в необыкновенной его авторской скромности, по которой он тщательно избегал не только разговоров, но даже намеков на его стихотворную деятельность. Появление небольшого собрания стихотворений Тютчева в «Современнике» было приветствовано в нашем кругу со всем восторгом, которого заслуживало это капитальное явление.

Все это приходит мне на память по случаю обеда, данного нами по подписке в честь Тургенева, нередко угощавшего нас прекрасными обедами. За обедом в зале какой-то гостиницы шампанского, а главное – дружеского единомыслия было много, а потому всем было весело. Собеседники не скупились на краткие приветствия, выставлявшие талант и литературные заслуги Тургенева.

– Господа! – воскликнул Тургенев, подымая руку: – позвольте просить вашего внимания. Вы видите, М. А. Языков желает говорить.

– Языков, Языков желает сказать спич! – раздались хихикаюшие голоса.

Языков, высоко поднимая бокал и озираясь кругом, серьезно произнес:

«Хотя мы спичем и не тычем,

Но чтоб не быть разбиту параличем»….

и сел. Раздался громкий смех, что и требовалось доказать. Мне стало совестно, что я ничего не приготовил и, вытащивши записную книжку, я на коленях написал и затеи громко прочел следующее четверостишие:

«Поднять бокал в честь дружного союза

К Тургеневу мы нынче собрались.

Надень ему венок, шалунья муза,

Надень и улыбнись!»

Минуты две спустя, Тургенев в свою очередь попросил слова и сказал:

«Все эти похвалы едва ль ко мне придутся,

Но вы одно за мной признать должны:

Я Тютчева заставил растегнуться

И Фету вычистил штаны».

Гомерический смех был наградою импровизатору.

Четырнадцатидневный отпуск мой кончился, и я должен был вернуться в свой флигель в Аякар, который Иван настойчиво называл «Якорь-мыза».

С самого детства желудок мой упорно отказывался от своих обязанностей, навлекая на меня целый рой недугов, начиная с горловых и главных болезней, а в последнее время недуги эти до того усилились, что я вынужден был прибегнуть к совету ученых дерптских врачей. Мне рекомендовали одного из докторов, только что вернувшегося из Севастополя, куда он был командирован в качестве одного из главных деятелей. Осмотрев меня, он нашел мое положение требующим немедленного, радикального лечения в клинике под его специальным надзором. С величайшим отчаянием в душе шел я от знаменитого профессора по площади мимо монумента Барклая-де-Толли и, случайно поднявши на углу улицы глаза, прочел надпись: доктор Эрдиан. «Дай, зайду, – подумал я, – и потолкую; хуже не будет».

Когда меня попросили в кабинет старика-доктора, и я, севши на указанное мне кресло, излил задушевные жалобы на мою болезнь, почтенный доктор спросил меня, – кто мне сказал о такой моей болезни. Я назвал доктора.

– Ни малейших признаков этой болезни в вас нет, а у вас гораздо хуже: общее расстройство дыхательных органов. Весною вам необходимо бросить все и бежать в Карлсбад. Я сам туда поеду, и мы там можем встретиться. А пока вот вам пилюли.

Я ушел от доктора в твердой решимости буквально последовать его совету; но до времени был рад вернуться к обычному течению жизни.

Помню, как нарочно, и в этом году 22-го февраля, в день моих именин, была такая же метель, как и в предшествующем году. И на этот раз, мы с Василием Павловичем никого не ждали к именинному пирогу. Но в первом часу. как и в прошлом году, послышался звон колокольчика, и в снежной пыли показалась почтовая тройка, а затем в комнату вошли засыпанные снегом Н. Ф. Щ-ий и Кр. А. Панаев.

Когда денщики сняли с приезжих шубы, я, конечно, бросился обнимать милых гостей, но Щ-ий с самым серьезным видом сделал рукою сдерживающий жест по направлению к Панаеву, проговорив:

– Кронид Александрович, стихи!

Тогда последний, приподымая оказавшийся в руке у него прекрасный граненый стакан и отступя на шаг, торжественно произнес:

«В день именин твоих прими стаканчик, Фет!

Пей нектар из него, любезнейший поэт!»

– А вот и курильница для фимиама, прибавил Щ-ий, подавая мне пепельницу.

Был март месяц. Стоило обождать две-три недели, и мы могли бы пуститься в обратный путь к новгородским поселениям без тех бедствий, которые в военное время составляют подвиги и потому переносятся безропотно. Но не так было решено в сухих и теплых апартаментах Главного Штаба. Нам был выслан маршрут и казначей день выступления. Ночлег первого перехода пришелся для нашего эскадрона у знакомого уже нам гостеприимного Берга. Долго вечером пришлось нам поджидать нашей Офицерской фуры, которой по расчету времени давно следовало быть на месте. Часов в десять любезный хозяин пришел к нам во флигель, приглашая успокоиться и лечь на отдыхе, так как один из наших людей приехал на пристяжной и заявил, что ось под фурой сломалась, а так как при фуре всегда есть запасная ось, которую нужно только приладить, то он и послал нашим людям на помощь своего плотника. Но не успели мы погрузиться в сладкий сон, как услыхали стук у дверей, и тот же Берг вошел к нам с огнем в комнату, с грустною улыбкой передавая о новом усложнении.

– Какие странные ваши люди, говорил он. – Они там в поле прибили моего плотника, который им помогал.

Приходилось все это улаживать посредством извинений и чаев потерпевшему.

Наступили сильные оттепели.

Зная, что ничто так не может укротить и успокоить молодую лошадь, как переходы под седлом, я пошел в поход впереди эскадрона на своем Глазунчике. Идти приходилось проселками по тесной дороге в один конь, и то не без треволнений. Дорога, при таянии снега углубленная в виде рытвины, представляла совершенный ручей, загороженный спереди крестьянскими санями, с наваленными на них запасными пиками, оборачивающими назад на вас свои острия. Молодая лошадь, наскучившая стоять по колено в холодном ручье, гребет воду и просится вперед. Но ни вперед, ни в бок в невылазные сугробы ходу нет, и приходится ждать, укрощая лошадь до тех пор, пока передние подводники вытащат сани из зажоры. Таким же порядком приходится переходить углубления и долины, в которых разыгралась весенняя вода. В особенности памятен мне один из таких переходов. Кроме ручьев, в которых пришлось оставить наши фуры с выбивающимися из сил людьми, лошадьми и помогающими им солдатиками, к вечеру нас, еще далеко от станции по маршруту, захватил проливной дождик, превративший вечер в непроглядную ночь. Добравшись до имения помещика, которого имени, к сожалению, не упомню, мы решились просить у него ночлега для себя и для эскадрона, почти уверенные в отказе, так как ночлег назначен был по маршруту верст за восемь далее. Но, к изумлению и радости нашей, помещик принял нас самым великодушным образом. Он тотчас же распорядился выгнать собственный скот из конюшен на всю ночь под проливной дождик и поместить туда наших людей и лошадей, а нас, офицеров, в числе пяти человек, провели в комнаты самого хозяина и, в виду неприбытии нашей фуры, платье наше было отдано сушить на кухню, а мы все пятеро снабжены бельем и платьем самого хозяина, так как собственное промокло все до нитки. Затем, когда из комков грязи мы, умывшись, восприняли человеческий образ, нас отлично накормили горячими кушаньями и уложили на прекрасных постелях. Не удивительно, что я через тридцать пять лет не забыл подробностей, такого приема. Опуская дальнейшие подробности возвращения полка на постоянные квартиры, скажу только, что на одной дневке, еще в пределах Лифляндской губернии, произошло следующее лично для меня неприятное событие.

На конюшне крестьянина, у которого мы дневали, все пять стойл были заняты двумя моими верховыми, верховою Василия Павловича и двумя лошадьми наших вестовых. Рано утром на другой день прибытия, вахмистр доложил Василию Павловичу, что его лошадь, скопившая с себя недоуздок, была найдена ходящею по коридору и пораненною в хрящ левого окорока, называемый сальцем. Так как на всей конюшне был только один жеребец, а именно мой Глазунчик, то сделано было предположение, правдоподобное, но не несомненное, что конь Василия Павловича со скуки стал соваться в чужие стойла и был вследствие того ударен жеребцом. Но такой ответ на непрошеную дружбу он мог получить и в другом любом стойле. Осмотревши рану и заметив капли янтарной влаги, я тотчас же объявил Василию Павловичу, что он лошади в поводу не доведет, и что надо ее оставить на месте. Не смотря на обычные в подобных случаях: «разойдется!» – Василий Павлович чрез три перехода должен был дать денег благонадежному солдатику на фураж и продовольствие и оставить с лошадью на месте. Но было уже поздно. Через месяц солдатик прибыл в штаб, притащивши с собою кожу лошади.

И вот мы снова в нашем штабе и великолепном манеже, и на широком плацу. Я, хотя с горем пополам, выдавливаю из своего Фелькерзама те контр-галопы, которые доставались мне с таким трудом. Между прочим, полк сбирается в Москву на коронацию. Но мне об этом и помышлять невозможно, в виду действительного расстройства здоровья и советов доктора Эрдмана.

– Я хотел предложить вам, сказал полковой командир на мою просьбу в одиннадцатимесячный отпуск, – идти в Москву в качестве полкового адъютанта, причем указывал в перспективе на белый плюмаж флигель-адъютанта. Но благодаря генерала за участие, я настаивал на своей просьбе.

– Признаюсь. сказал он, мне крайне неприятно, что к коронации все лучшие мои лошади разъезжаются. Да, кстати, я слыхал, вы продаете вашего Фелькерзама?

– Точно так, ваше пр-ство.

– Поручик Добленко! Передайте от меня корнету барону Гезен, чтобы не далее как завтра он принес Афанасию Афанасьевичу тысячу рублей за Фелькерзама, или подал бы в отставку. Мне безлошадные офицеры не нужны.

Я попросил у генерала позволения передать ему пару слов с глазу на глаз и, оставшись с ним один, сказал:

– Я в своем полку Фелькерзама не продам, так как он ослабел.

– А я еще вчера видел его под вами на плацу, сказал Курсель, и он ходил хорошо.

– Да, но только с моей привычкой можно вести его, а другой с этим не справится.

– В таком случае дело другое, заключил генерал.

– Что же касается до моих лошадей, прибавил я, то крошу ваше пр-ство ставить их на смотрах, куда вам будет угодно.

Так расстались мы с Курселем, которого мне уже более не пришлось видеть в жизни, и о котором я, как и о всех моих бывших начальниках, унес самое признательное воспоминание.

Падавши по команде в заграничный отпуск на одиннадцать месяцев, я должен был отправиться в Петербург для ускорения этого дела. В Петербурге, по причине летнего времени, я не застал никого уже из своих знакомых и даже Некрасов жил в Ораниенбауме. Он предложил мне остановиться в его опустевшей квартире, куда он тем не менее наезжал по делам редакции и по картежным ночам Английского клуба. Всем известно, что игроки, подобно влюбленным, видят вещи под влиянием аффекта и им, как пьяным, море по колено. Но каково трезвому соприкасаться с их фантазиями! Однажды вечером Некрасов, отправляясь в клуб играть и зная, что я со дня на день жду отъезда, тем не менее попросил у меня тысячу рублей взаймы. Я не имел духу отказать ему. К утру он выиграл и возвратил мне деньги. Об этом впоследствии Некрасов в похвалу мне не раз передавал В. П. Боткину, который, я уверен, в душе меня не похвалил.

Не знаю, какой добрый человек вразумил меня обратиться в Главный Штаб не с парадного крыльца, а из-под арки, в помещение писарей. Здесь, вызвавши надлежащего писаря, я для первого знакомства сунул ему пять рублей, обещав при успешном окончании дела десять.

– Не извольте беспокоиться, сказал писарь, через десять дней я доставлю вам отпуск. Раньше не могу и обещаю.

Через неделю однако мне захотелось узнать о движении дела, и на этот раз я пошел в Штаб с главного подъезда, переполненного после Севастополя всевозможными калеками, не только мужчинами, но и бабами. Мне указали адъютанта графа Апраксина.

– Потрудитесь справиться у старшего писаря, сказал граф, указывая глазами на противоположный конец длиннейшего стола.

– Извольте, ваше бл-дие, обратиться к старшему адъютанту, сказал писарь, не поднимая головы.

На вторичную мою просьбу, граф сказал:

– Прикажите писарю сходить справиться о движении дела.

Минут через пять вернувшийся из внутренних покоев писарь объявил, что прошение мое лежит без движения. Закипев негодованием, я снова пошел на заднее крыльцо к обманувшему меня писарю.

– Как же, братец, ты обещал через десять дней, а дело лежит без движения, как сказал мне старший писарь Апраксина?

– Да вы бы в рожу ему наплевали, отвечал писарь. Я своему слову господин. Сегодня отпуск подпишет начальник Штаба, завтра подадут подписать государю, после завтра, в четверг, поступит в типографию, а в пятницу в 8 час. утра явлюсь к вашему бл-дию с печатным приказом и поздравлю вас с отпуском.

Приходилось поневоле ждать.

Ровно в 8 часов утра в пятницу раздался звонок, и вслед затем вошедший писарь, подавая приказ, проговорил:

– Честь имею поздравить ваше бл-дие с отпуском.

VI

Карлсбад. – Встреча с Надей. – Ее роман. – Свидание с Тургеневым в Париже. – Делано.- La dame aux camelias. – Поездка в Куртавнель. – Семейство Виардо. – Дочь Тургенева. – Завтрак в Rosay. – Наша жизнь с Надей в Париже. – Ристори. – Эрбель. – Мы с Надей едем в Италию.

В пятидесятых годах заграничные поездки далеко[186] не были таким легким и будничным делом, в какое они превратились в наши дни. Поэтому очевидцу дотоле невиданного хотелось о нем рассказать, а небывалому – послушать про всякие диковинки. Неудивительно, что в 1856 и 1857 годах «Современника» появились в свое время довольно подробные записки моей поездки в Карлсбад, Париж и Италию. Но в настоящее время меня интересуют не встречавшиеся картины, а лица, посланные судьбою в русло моей жизни, без которых самая прожитая жизнь невозможна и даже немыслима, как немыслим сад без деревьев.

Как ни сильно было впечатление, произведенное Европою на меня, засидевшегося в совершенно бездорожной тогда еще России, но, минуя все эти чудеса благоустройства и художественных красот, переношусь прямо в мою скромную гостиницу в Карлсбад и к ней прикрепляю дальнейшую нить воспоминаний. Судьба поставила меня в исключительное положение к настоящим запискам. Все наиболее близкие лица, о которых придется говорить, не только вымерли, но вместе с ними вымерли и второстепенные лица, которые составляли как бы поле, где по уцелевшим отпечаткам можно бы было судить о верности рисунка исчезнувшего тела.

Я уже ранее говорил о симпатии, возникшей между мною и младшею сестрою Надей с первой встречи нашей после выхода из школ. Не странно ли, однако, что, несмотря на связующее нас чувство, у меня с сестрою Надей, так же как и с другими членами семьи, никогда не возникало непрерывной переписки? Конечно, я знал самые крупные события в жизни моей Нади со времени смерти отца. Знал, например, что она, получивши по разделу наше родовое гнездо Новоселки, отдала его в управление зятю А. Н. Шеншину, а сама, по случаю сильно пошатнувшегося здоровья, отправилась со старою девицей, Софьей Сергеевной Нязевой, за границу, где проживала уже второй год, преимущественно в Неаполе.

Несмотря на приятную встречу с доктором Эрдманом, в Карлсбаде пришлось скучать порядочно.

Однажды, воротясь в 6 часов вечера с прогулки, застаю у себя на столе пакет. Что такое? – Телеграфическая депеша:

«Я во Франценсбаде. Если можешь, приезжай немедля, или я к тебе приеду. Решайся. Жду ответа у телеграфа. Твоя Надя».

Я стремглав побежал на гору к телеграфу. Что писать? Если поеду во Франценсбад, свидание наше, по причине курса моего лечения, не может быть продолжительно, и надолго ли Надя во Франценсбаде – не знаю, а в Карлсбаде мы могли бы провести хотя несколько дней вместе. Попрошу Надю приехать сюда. Но едва депеша ушла, мне пришло на ум простое соображение: Франценсбад – такой же Баде, как и Карлсбад. Следовательно, Надя точно также может не портить своего курса, воздержавшись от поездки ко мне. Вследствие итого, новой депешей прошу разрешения вопроса о водолечении. Нет ответа.

– Вероятно гуляет, заметил чиновник на телеграфе.

– А, гуляет! стало быть, наверное пьет воды. Пишите поскорей: «дожидайся меня, я сейчас выеду. Завтра утром буду». Так, так, так…. Что?

– «Не принимают депеши». – «Почему?» – «Да верно поздно: после девяти часов нет службы».

Уж в Германии так: «Vir haben keinen Nachtdienst», – да и только, и ступай домой. Что ж теперь делать? Чего доброго, – я во Франценсбад, а Надя в Карлсбадъ. Подожду до утра: авось получу ответ.

На другой день – половина восьмого, нет ответа, а в восемь дилижанс отходит. Еду!

Во Франценсбад, т. е. за 50 верст, почтовая карета дотащилась в 4 часа пополудни. Небольшой городок напомнил бы низменными засеянными полями, его окружающими, русский уездный город, но широко разбежавшийся венец гор, синеющих на горизонте, ясно говорит, что вы все-таки не в России, а в Богемии. Бегу на квартиру Нади.

– «Дома?»

– «Нет. В два часа уехали в Карлсбад».

– Экое горе! Пожалуй, не застанет меня в Карлсбаде и проедет далее. Скорее на телеграф: «жди в Карлсбаде; я сейчас прискачу на курьерских». В коляску заложили пару больших лошадей, и почтарь, перекинув трубу через плечо, тронулся с места крупною рысью. Немецкий курьер не то, что в России носит это имя, и что Гоголь прозвал «птицей-тройкой», – а все-таки в четыре часа я проехал те же 50 верст, которые в дилижансе протащился семь.

В четверть десятого я уже был в Карлсбаде и застал у себя Надю, а на столе три утренние телеграфические депеши, – ответы на вчерашние вопросы. Ответы были переданы на телеграфе еще с вечера, но как звуки мюнхгаузенского рожка, застывшие на морозе, пролежали безгласно целую ночь и без ведома хозяина оттаяли и зазвучали в девять часов утра, когда я уже пустился в дорогу. «Vir haben keinen Nachtdienst».

Оглядываясь на пройденный мною жизненный путь, я воочию убеждаюсь в неразрывной цепи причинности, коей каждое отдельное звено в данную минуту кажется нам безразлично случайным, но которым тем не менее строго обусловлено все, нисходящее до последнего звена. В настоящую минуту мне приходится оглядываться на одно из таких роковых для меня звеньев, и я умственно гляжу на него с отрадным и в то же самое время тяжелым чувством.

У дам моих, не в первый раз посещающих воды, нашлось немало знакомых, и когда сестра Надя переходила на плацу перед кургаузом к какой-либо знакомой на скамейку, а мы со старушкой Нязевой оставались на скамье под деревом одни, последняя, выразительно усмехаясь, говорила мне:

– Посмотрите, Афанасий Афанасьевич, какой цвет лица у вашей сестрицы и какой блеск в глазах! Ах, если бы вы видели ее в Неаполе на придворных балах! Это была совершенная красавица. Я вам должна рассказать. В Неаполе она была окружена молодежью, но сердце ее похитил один. Ах! как вам рассказать? – Это совершенный Фауст! У него в Средиземном море своя яхта, на которой он устраивает дамам балы и катанья. Она вам ничего не говорила? Он просил ее руки, и она дала свое согласие. Он хотел приехать во Франценсбад, но теперь пишет, что приедет к нам в Париж, и там уже будет свадьба.

– Странно, – заметил я, – что Надя не объявила мне об этом при первом же свидании.

– Ах, поймите, что она боится сглазить свое счастье. Он такой обворожительный Фауст, что даже старуха, не в силах ему противоречить.

– Да кто же он такой?

– Русский богач – Эрбель. Он ее обожает. Она подарила ему свой чудесный портрет.

– Неужели же вы, доведя дело так далеко, не разузнали о нем никаких подробностей? Положим, такое отношение к делу простительно в двадцатидвухлетней девочке, но – извините меня, Софья Сергеевна, – вас я в этом случае не понимаю.

– Ах, право! Имейте терпение! В Париже все непременно объяснится. Он с проседью, но это придает ему особенную прелесть. Это настоящий Фауст. И он сумел оценить ее ум и грацию.

Конечно, после этого неожиданного разговора я старался узнать хотя что-либо о господине Эрбеле, и отрывочные о нем слухи были для меня мало успокоительны.

На другой день, воспользовавшись часом, когда Нязева ушла навестить свою знакомую, мы под руку с сестрою отправились по длинной аллее, ведущей мимо временных магазинов к стрельбищу из пистонных ружей. Увидав отходящую вправо в гору уединенную тропинку с возвышающейся на ней скамьей, я пригласил туда Надю, и мы, усевшись на скамье, остались совершенно одни над головами гуляющей внизу толпы.

– Признаюсь, – сказала Надя, – я очень рада, что мы, наконец, остались с тобою вдвоем.

– Ты, кажется, видишь, – отвечал я, – что и я рад не менее; хотя не ожидал, чтобы ты от меня так скрытничала.

Глаза и щеки девушки озарились одушевлением.

– Полагаю, мой дружок, что ты не в состоянии сообщить мне об этом деле более мне уже известного. Тогда как я считаю своим священным долгом сообщить тебе то, о чем едва ли кто говорил тебе.

– Например? – спросила Надя, прямо глядя мне в глаза.

– Например, я слышал, что этот, в сущности разоренный, искатель приключений не только женат, но не раз уже формально вступал в брак с неопытными девушками и затем бросал их на произвол судьбы Ты, вероятно, этого еще не слыхала?

– Нет, я сама не раз слыхала нечто в этом роде

– И это не заставило тебя очнуться, призадуматься и оглянуться?

– Ах, если бы ты знал, какой это очаровательный ум! С каким восторгом говорит он о твоих стихах!

– Еще бы! Он знает, чем скорее всего заслужить твое расположение. Но ведь это еще нисколько не обеспечивает твою будущность.

– Я не хочу верить всем низостям, которые толпа с таким восторгом распространяет про людей избранных. Что же касается до меня, моя будущность обеспечена: хоть день, да мой!

– На это, друг мой, – отвечал я полушепотом и наклонив голову, – никакого возражения быть не может.

Здесь же сестра объявила мне, что завтра же уезжает в Париж, а оттуда в Остенде, где пробудет четыре недели на морских купаньях, тогда как я должен еще две недели оканчивать свое лечение в Карлсбаде, где и буду с нетерпением поджидать ее адреса для возможности оставаться в непрерывной переписке. До высылки ей денег из Новоселок она попросила у меня взаймы тысячу рублей, которые я и вручил ей с особенным удовольствием и гордостью в виде билетов восточного займа, ходивших тогда превосходно за границей.

На другой день дилижанс увез моих дам, и я остался в одиночестве, показавшемся мне уже весьма несносным, допивать свои воды.

Но все на свете имеет конец; и в «Современнике» 1857 года, в февральской книжке, я, так сказать по горячим следам, описал мою поездку в Германию и прибытие в Париж. Но в настоящую минуту я пересматриваю этапы моей духовной жизни – то, что случилось в известном виде для меня, а не то, что – как страна или город – пребывает и поныне открыто для всякого наблюдателя. Поэтому не считаю нужным говорить о моих местных и путевых впечатлениях.

В Париже, за отсутствием сестры, уехавшей в Остенде, единственным знакомым мне человеком оказался Тургенев, которого адрес мне был известен из его письма[187].

Зная крайнюю ограниченность моих средств, я старался устроиться по возможности дешево, и действительно достиг в этом отношении некоторого совершенства, занявши на rue Helder и в hotel Helder в пятом этаже две весьма чистых даже щеголеватых комнаты за 40 Франков (10 р.) в месяц. Правда, штукатурка потолков представляла крутой перелом, снашиваясь по направлению к окнам и со общая таким образом квартире значении мансарды.

Не без душевного волнения отправился я в rue de l'Arcade отыскивать Тургенева, которого могло там не быть. Спрашиваю привратника, говорит: «здесь».

Тургенев, сидевший за рабочим столом, с первого взгляда не узнал меня в штатском, но вдруг крикнул от изумления и бросился меня обнимать, восклицая: «вот он! вот от!»

Помещение, занимаемое Тургеневым, если не принимать в расчет формы потолка и двух лишних этажей, в сущности мало отличалось от моего: тот же небольшой салон с камином и часами перед зеркалом и маленькая спальня.

Пока мы разговаривали, вошел высокого роста худощавый с проседью брюнет. Тургенев познакомил нас, назнавши мне господина Делаво. Оказалось, что г. Делаво прожил несколько лет в России, где познакомился с русской литературой и с литературным кружком раньше моего с последним знакомства. Так, знал он Панаевых Некрасова, Гончарова, Боткина, Тургенева и даже меня по имени. В настоящее время он в Париже занимался переводами с русского языка и, как сказывал мне Тургенев, должен был перебиваться весьма затруднительно в денежном отношении. Не могу не сказать несколько слов об этом, по выражению Тургенева, единственном знакомом мне французе.

Дело в том, что этот француз, получивший основательное классическое образование, настолько же отличался любознательностью, как и примерною скромностью. Так например, будучи по происхождению маркизом Делаво, он никогда не именовался и не подписывался маркизом, и однажды, на вопрос мой по этому поводу, отвечал, что находит такой титул несоответственным своему материальному положению. Для меня, совершенного новичка в Париже, милый и образованный Делаво являлся совершенным Виргилием, водившим меня по всему Парижу, начиная с Лувра и до последнего студенческого бала и поющей кофейни. При этом, к совершенному моему отчаянию, невозможно бы, уплатить за него даже двух франков, неизбежных при входе. Никто яснее его не видал того плачевного состояния в котором всякая власть во Франции находится со времен революции, будучи вынуждена заботиться не о благе, а лишь об угождении вкусам толпы. Последнюю задачу Наполеон III в то время понимал и исполнял во всем объеме.

Однажды мы с Тургеневым сидели в первом ряду кресел театра Vaudeville на представлении «La dame aux camelias». Последнюю ломала перед нами старая и чахоточная актриса, имени которой не упомню. Тургенев сообщил мне шепотом, что покрывающие ее бриллианты – русские. При ее лживых завываниях Тургенев восклицал: «Боже! что бы сказал Шекспир, глядя на все эти штуки!» А когда она бесконечно завыла перед смертью, я услыхал русский шепот: «да ну, издыхай скорей!» Между тем дамы в ложах зажимали платками глаза. При таково несообразном зрелище я не выдержал и, припав головою к рампе, затрясся неудержимым смехом. Это не мешало Тургеневу давать мне шепотом знать, что многие недовольные взоры обращены на меня, и что если я буду продолжать смеяться, грозное «à la porte!» не заставит ждать себя.

Покуда я осматривал парижские диковинки, Тургенев успел уехать, и я скова стал испытывать скуку, не взирая на любезные услуги Делаво.

Недели через две, я получил от Тургенева письмо следующего содержания: «С последнего свидания нашего в Париже я поселился у добрых приятелей и почти ежедневно таскаюсь с хозяином дома на охоту, хотя куропаток в этот год весьма мало. Не знаю, когда буду в Париже. Если вам скучно, садитесь на железную дорогу, взяв предварительно билет в дилижанс, отходящий в Rosay en Brie, куда к вам навстречу вышлют экипаж из Куртавнеля, имения г. Виардо. По крайней мере получите понятие о французской, деревенской жизни».

В самом деле, – подумал я, – отчего же не проехаться и не взглянуть? И вслед затем написал, что в будущий понедельник выеду. В понедельник, набрав небольшую лукошку персиков и Фонтенебльского винограда, до которого Тургенев был большой охотник, я рано утром отправился на железную дорогу. В вагоне места много да и ехать пришлось только полчаса, следовательно, с плодами и с зонтиком возня невелика. Зато при перемещении в дилижанс, в котором пришлось просидеть четыре часа, дело оказалось – хоть брось. В купе места заняты. Заглянул в карету – полна старухами, а небо хмурится, того и гляди- польет дождь. Кондуктор объявил, что я могу выбирать между каретой и империалом. Я подумал: «лучше вымокнуть, чем задохнуться», и полез на верхе. Но куда девать коробку с плодами, чтобы они не превратились в морс? Все уселись, а я стоял на колесе с вопросительным видом Пандоры. – «Дайте мне вашу коробку, – крикнула одна из сидящих в карете старухе, – я ее буду держать на коленях». – Ну, не вялая ли это старуха? Бич хлопнул по запыленной, но доброй белой лошади, запряженной на выносе перед парой караковых дышловых, и дилижанс покатился со скоростью 10 верст в час. На империале ожидало меня новое удобство: рядом со мною поместились какие-то мальчишки, оспаривавшие друг у друга места не без того, чтобы встреча двух отталкивающихся тел не отзывалась и на моих боках. К этому сидящий рядом со мною прибавлял огромного бумажного змея, который всю дорогу танцевал перед моим носом, заслоняя неживописную местность, вроде той, с которой я познакомился на Страсбургской железной дороге. За мной и подо мной, рядом с почтарем, сидели синие блузы. На половине дороги, около трактира или, лучше, шинка, слезли неугомонные мальчишки и унесли неукротимого змея. Я вздохнул свободнее. Дорога пошла лесами

– Вы, смею спросить, в Rosay? обратился ко мне сидевший на козлах блузник.

– Нет, далее: в Куртавнель.

– А! вы к г. Виардо?

– Да.

– Поздравляю вас! Премилые люди. Г. Виардо пользуется большим уважением в нашем околотке. У него прекрасное состояние. К нему приехал землемер разбивать леса на «лесосеки»….. и пошел, и пошел, так что я в полчаса узнал денежные обстоятельства г. Виардо гораздо лучше, чем свои собственные, с условием, надо прибавить, если в словах синей блузы была хотя половина истины. – «За вами из замка вышлют экипаж, продолжал он, но если этого не будет, позвольте, я вас довезу. Моя лошадь дожидается в Rosay, а в этом городишке экипажа нанять не найдете».

Я поблагодарил с полною уверенностью, что блуза подпускает все эти турусы с намерением взять с меня подороже за доставку в замок. Лошадей переменили, народу в дилижансе убыло, и старуха закричала из окна, чтобы и взад коробку, а то она один персик уже съела. Места опростались, нашлось и коробке местечко. Вот и небольшой городишка Rosay показался невдалеке. Блузник повторил приглашение. «Эк его хлопочет!» подумал я. – «Далеко ли от города до замка?»

– Тринадцать, четырнадцать километров (около 12 верст).

Дилижанс остановился перед мелочною лавкой, заменяющей в Rosay контору. Около дверей стояла прекрасная коляска, запряженная парою вороных, и кучер в шляпе с галуном прохаживался по мостовой. Я поспешил выпросить у кондуктора свой чемодан и сложил на него зонтик, пальто и коробку, вполне уверенный, что присланный кучер сейчас же освободит меня от этих скучных предметов. Подхожу, спрашиваю, – оказывается, что это извозчик, подряженный везти часть пассажиров в совершенно противоположную сторону той, в которую мне нужно ехать.

– А где бы нанять лошадь?

– Здесь не найдете, говорит лавочница, она же и управляющий конторою дилижансов.

– Видите, тут нет лошадей, снова заметил мой знакомый блузник. Я предлагаю свои услуги, и вам выбора ее остается. Лошадь моя ожидает недалеко отсюда у постоялого двора, и я повторяю предложение. Пойдемте! А! вас беспокоит чемодан? Позвольте, я его донесу!

И с этим словом он ловко закинул себе на плечи мой довольно увесистый чемодан. Мы тронулись в путь. Несмотря на уверение блузника, что идти несколько шагов, мы прошли около полуверсты по дурной мостовой и, наконец, добрались до небольшого трактира, далеко не блистательного ни в каком отношении. У дверей стояла рессорная одноколка, и небольшая буланая лошадка нетерпеливо помахивала головой. В кабриолете сидели мальчик лет шести и девочка помоложе.

– Это дети приехали за мною. Лошадь так смирна, что ребенок может безопасно управлять ею, сказал словоохотливый блузник, устанавливая в ноги мой чемодан. – Теперь готово, прибавил он. Неугодно ли садиться? Мы тронемся, а через час и даже менее вы будете у ворот замка.

Я заметил, что желал бы тут же на месте кончить наши расчеты.

– Какие расчеты?

– Я бы не желал остаться в долгу за причиняемое вам беспокойство, проворчал я, замечая, что дело что-то не ладно.

Черные глаза француза покрылись маслом и покосились в мою сторону.

– То есть вы хотите мне заплатить! Нет, милостивый государь, я предложил вам ехать со мною единственно из удовольствия оказать услугу вам и господину Виардо, моему соседу, которому, я уверен, особенно приятно будет ваше посещение. Моя ферма за шесть километров не доезжая до его замка, но лошадка проворна, а вам выбора нет.

Я был уничтожен. Вот тебе и синяя блуза! Нет, ни за что бы не хотел быть в таком нелепом жалком положении. Человек предложил самую любезную услугу, как поденщик тащил полверсты мой чемодан, и в награду за все я его обидел, правда, неумышленно, но от этого ему, а главное мне, ни на волос ее легче. Не помню, какой вздор ворчал я в свое извинение. Нельзя же было молча сесть в кабриолет. Бич хлопнул, и буланенькая пустилась по шоссе. Славу Богу! быстрота рысачка помогла мне переменить тему, воздавая должную дань удивления неутомимо резвой лошадке. Через три четверти часа кабриолет остановился у старинных сквозных ворот, между железных прутьев которых из-за деревьев выглядывал серый фасад древнего валенного дона.

– Позвоните! вот ваши вещи и желаю вам приятно провести время, сказал мой неизвестный благодетель, кивая головой и заворачивая буланую назад.

Через минуту кабриолет умчался из глаз под учащенные звуки проворных копыт. Позвонив и не замечая никакого движения ни перед фасадом дома, ни по дорожкам, ведущим вокруг цветочных клумб и деревьев к воротам, я стал рассматривать мое будущее пристанище. Пепельно-серый дом, или, вернее, замок с большими окнами, старой, местами мхом поросшей кровлей, глядел на меня из-за каштанов и тополей с тем сурово-насмешливым выражением старика, свойственным всем зданиям, на которых не сгладилась средневековая физиономия, – с выражением, явно говорящим: «Эх, вы, молодежь! Вам бы все покрасивее да полегче; а по-нашему попрочнее да потеплее. У вас стенки в два кирпичика, а у вас в два аршина. Посмотрите, какими широкими канавами мы себя окапываем; коли ты из наших, опустим подъемный мост, и милости просим, а то походи около каменного рва да с тем и ступай. Ведь теперь у вас, говорят, просвещение да земская полиция ее дают воли лихому человеку. А кто вас знает, оно все-таки лучше, как в канаве-то вода не переводится».

Кроме цветов, пестревших по клумбам вдоль фасада, под окнами выставлены из оранжерей цветы и деревья стран более благосклонных. Насмотревшись на эспланаду, на каменный ров, в зеленую воду которого ветерок ронял беспрестанно листы тополей и акаций, позлащенные дыханием осени, на самый фасад замка, я позвонил снова, и на этот раз навстречу мне вышел лакей.

– «Дома г. Виардо?» – «Нет». – «А Тургевев?» – «Тоже нет». – «Где же они?» – «Ha охоте». – «Когда же они вернутся?».

– Теперь час; они непременно должны быть к обеду, то есть к шести часам.

– Ну, а мадам Виардо дома?

– Мадам дома, только она еще ее выходила. Вы желаете видеть г. Тургенева? Позвольте, я снесу пока ваши вещи в его комнату. Пожалуйте!

По каменным ступеням низенькой лестницы главного входа мы вошли в высокий, светлый коридор, выходившие в приемную комнату. Здесь встретила меня женщина средних лет, но кто она – хозяйка ли дома, родственница, или знакомая хозяев? – я не имел ни малейшего понятия. Отрекомендовавшись, я намекнул на желание видеть Тургенева.

– Неугодно ли пожаловать в гостиную, пока вам при готовят комнату? Сестра еще не выходила, а брат и Тургенев на охоте.

Ну, слава Богу! по крайней мере знаю, с кем говорю. В высокой и просторной, во всю глубину дома преходящей угольной гостиной в два света, стол посредине, против камина – круглый стол, обставленный диванчиками, кушетками и креслами. В окна, противоположные главному фасаду, смотрели клены, каштаны и тополи парка. В про стенке тех же окон стоял рояль, а у стены, противоположной камину, на диване, перед которым была разложена медвежья шкура, сидели молодые девушки, вероятно, дети хозяев. Я поместился на кушетке у круглого стола и завязал один из спасительных разговоров, в продолжение которых мучит одна забота: как бы его хилой нитки хватило на возможно долгое время.

– Теперь ваша комната готова, сказала дама, взглянув на вошедшего слугу, – и если вам угодно отдохнуть или устроиться с дороги, делайте, как найдете удобным.

Я поклонился и вошел за слугою по знакомому коридору. Поднявшись по широкой лестнице во второй этаж мы снова очутились в длинном коридоре с дверями на право и налево. В конце, направо у двери, лакей остановился и отворил ее.

– Вот ваша комната. Не прикажете ли горячей воды? Мадам приказала спросить, неугодно ли вам завтракать? Здесь завтракают в 12 часов, время прошло, а до обеда еще четыре часа.

Я отказался, и лакей вышел. Взятую с собой на всякий случай книгу читать не хотелось; дай хоть рассмотрю, где я. В окно виднелся тот же парк, который я мельком заметил из гостиной. Внизу, у самой стены, светился глубокий каменный ров, огибающий весь замок. Легкие, очевидно в позднейшее время через него переброшенные, мостики вели под своды дерев парка. Тишина, не возмущаемся ничем. Я закурил сигару и отворил окно, – все та же мертвая тишина. Лягушки тихо двигались в канаве по пригретой солнцем зеленой поверхности стоячей воды. С полей, прилегающих к замку, осень давно разогнала всех рабочих. Ни звука.

– Мадам приглашает вас в гостиную, если вам угодно, проговорил лакей, не прося позволения войти в комнату.

– Слава Богу! Наконец-то! подумал я и пошел.

В гостиной, кроме знакомых уже лиц, я заметил женщину, присевшую у камина и передвигавшую бронзовую решетку. При шуме моих шагов она обернулась, встала, и по свободной грации и той любезно приветливой улыбке, которою образованные женщины умеют встречать гостя, не было сомнения, что передо мной хозяйка дома. Я извинился в хлопотах, причиненным моим приездом, на который Тургенев, без сомнения, испросил позволение хозяйки.

– Очень рада случаю с вами познакомиться, но Тургенев, по обычной рассеянности, не сказал ни слова, и вот почему вы должны были ожидать, пока приготовят вашу комнату. Но теперь все улажено, садитесь пожалуйста.

Завязался разговор, и в десять минут хозяйка вполне успела хоть на время изгладить из памяти миниатюрную Одиссею этого дня.

– Теперь обычное время наших прогулок. Не хотите ни пойти с нами?

День был прекрасный. Острые вершины тополей дремали в пригревающих лучах сентябрьского солнца, падалица пестрела вокруг толстых стволов яблонь, образующих старую аллею проселка, которою замок соединен с шоссе. Из-под скошенного жнивья начинал зеленея выступать пушистый клевер; невдалеке, в лощине около канавы, усаженной вербами, паслись мериносы; на пригорке два плуга, запряженные парами дюжих и сытых лошадей, медленно двигались друг за другом, оставляя за собою свежие, темно-бурые полосы. Когда мы обошли по полям и небольшим лескам вокруг замка, солнце уже совершенно опустилось к вершинам леса, разодевшись тем ярким осенними румянцем, которым горит лицо умирающего в чахотке.

– Как вам нравится здешняя природа? спросила меня хозяйка.

– Природа везде хороша.

– Вы снисходительнее других к нашим местам. Maдам Дюдеван, гостя у меня, постоянно находила, что здесь почти жить нельзя, – так пустынны наши окрестности.

Версты за полторы раздались выстрелы

– А! это наши охотники возвращаются. Пойдемте домой через сад, тогда вы будете иметь полное понятие о здешнем хозяйстве.

Мы подошли к лощинке, около которой паслись стаде мериносов. «Babette! Babette!» закричала одна из девочек, шедших с англичанкой. На голос малютки из стада выбежала белая коза и доверчиво подошла к своей пятилетней госпоже. Около оранжерей вся дамская компания раcсеялась вдоль шпалер, искать спелых персиков к обеду. Опять раздались выстрелы, но на этот раз ближе к дому. Уверенный, что Тургенев забыл о своем приглашении и во всяком случае не ожидает моего приезда, я предложили дамам не говорить обо мне ни слова, предоставляя ему самому найти меня у себя в кабинете. Заговор составился и, как только завидели охотников, я отправился в комнату Тургенева. Но судьба отметила этот день строгою чертою неудач. Кто-то из прислуги, не участвовавший ни заговоре, объявил о моем приезде, и Тургенев встретили меня вопросом:

– Разве вы не получали моего письма?

– Какого письма?

– Я писал, что хозяева ожидают на несколько дней приезжих дам, и в доме все лишние комнаты будут заняты. Поэтому я советовал вам приехать дней через десять.

Итак, опять неудача. Уехать сейчас же неловко, сидеть долго тоже неловко. Я решился уехать, пробыв еще день. Раздался звонок к обеду, и все общество, довольно многочисленное, собралось в угольной зале, в противоположной от гостиной конце дома. Желая сколько-нибудь оправдать в глазах хозяина свой приезд, я громко спросил: «Тургенев! неужели вы ни словом не предупредили хозяйку о моем приезде?» На это мадам Виардо шутя воскликнула: «о, он дикарь!» («Ce sont de ses tonrs de sauvage»). На что Тургенев стал трепать меня по плечу, приговаривая: «он добрый малый!» Разговор переходил от ежедневных событий собственно семейного круга к вопросам общим: политическим и литературным. Зашла речь о последних стихотворениях Гюго, и хозяин, в подтверждение своих слов касательно силы, которую поэт проявил в некоторых новых пьесах, прочел на память несколько стихов. Из-за стола все отправились в гостиную. Приехал домашний доктор, составился вист, хозяйка сена за рояль, и долго чудные звуки Моцарта и Бетховена раздавались в комнате.

Так прошел день. На другой почти то же самое; следует только прибавить утренние партии на бильярде, а к вечеру, кроме музыки и виста, серебряные голоски девиц, пропитывающих вслух роли из Мольера, приготовляемого к домашнему театру. С особенною улыбкою удовольствия Тургенев вслушивался в чтение пятнадцатилетней девушки, с которою он тотчас же познакомил меня, как с своей дочерью Полиною. Действительно, она весьма мало читала стихи Мольера; но за то, будучи молодым Иваном Сергеевичем в юбке, не могла предъявлять ни малейшей претензии на миловидность.

– Полина! спросил Тургенев девушку, – неужели ты ни слова русского не помнишь? Ну как по-русски «вода?»

– Не помню.

– А хлеб?

– Не знаю.

– Это удивительно! восклицал Тургенев.

Во взаимных отношениях совершенно седого Виардо и сильно поседевшего Тургенева, несмотря на их дружбу, ясно выражалась приветливость полноправного хозяина, с одной стороны, и благовоспитанная угодливость гостя – с другой. Спальня Тургенева помещалась за биллиардной; и, как я узнал впоследствии, запертая дверь из нее выходила в гостиную. Конечно, я только спал в отведенной мне во втором этаже комнате, стараясь, по возможности, бежать к Тургеневу и воспользоваться его беседою на чужой стороне.

На другое утро, когда я спозаранку забрался в комнату Тургенева, у нас завязалась самая оживленная беседа мало-помалу перешедшая в громогласный спор.

– Заметили ли вы, – спросил Тургенев, – что дочь моя, русская по происхождению, до того превратилась во француженку, что не помнит даже слова «хлеб», хотя она вывезена во Францию уже семи лет.

Когда я, в свою очередь изумился, нашедши русскую девушку в центре Франции, Тургенев воскликнул:

– Так вы ничего не знаете, и я должен вам все это рассказать! Начать с того, что вот этот Куртавнель, в котором мы с вами в настоящую минуту беседуем, есть, говоря цветистым слогом, колыбель моей литературной известности. Здесь, не имея средств жить в Париже, я с разрешения любезных хозяев провел зиму в одиночестве, питаясь супом из полукурицы и яичницей, приготовляемых мне старухой ключницей. Здесь, желая добыть денег, я написал большую часть своих «Записок охотника»; и сюда же, как вы видели, попала моя дочь из Спасского. Когда-то, во время моего студенчества, приехав на вакацию к матери, я сблизился с крепостною ее прачкою. Но лет через семь, вернувшись в Спасское, я узнал следующее: у прачки была девочка, которую вся дворня злорадно называла барышней, и кучера преднамеренно заставляли ее таскать непосильные ей ведра с водою. По приказанию моей матери девочку одевали на минуту в чистое платье и приводили в гостиную, а покойная мать моя спрашивала: «Скажите, на кого эта девочка похожа?» Полагаю, что вы сами убедились вчера в легкости ответа на подобный вопрос. Все это заставило меня призадуматься касательно будущей судьбы девочки; а так как я ничего важного в жизни не предпринимаю без совета мадам Виардо, то и изложил этой женщине все дело, ничего не скрывая. Справедливо указывая на то, что в России никакое образование не в силах вывести девушек из фальшивого положения, мадам Виардо предложила мне поместить девочку к ней в дом, где она будет воспитываться вместе с ее детьми. И не в одном этом отношении, – прибавил Тургенев, воодушевляясь, – я подчинен воле этой женщины. Нет! Она давно и навсегда заслонила от меня все остальное, и так мне и надо. Я только тогда блаженствую, когда женщина каблуком наступит мне на шею и вдавит мое лицо носом в грязь. Боже мой! – воскликнул он, заламывая руки над головою и шагая по комнате. – Какое счастье для женщины быть безобразной!

Мало-помалу разговор наш от частностей перешел к общему. Оказалось, что мы оба инстинктивно находились под могучим влиянием Кольцова. Меня всегда подкупало поэтическое буйство, в котором у Кольцова недостатка нет, и я тогда еще не успел рассмотреть, что Кольцов, говоря от имени крестьянина, говорит псевдокрестьянским языком, непонятным для простонародья, чем и объясняется его непопулярность. Ни один крестьянин не скажет:

«Родись терпеливым

И на все готовым».

Тем не менее, невзирая на несоответствие формы содержанию, в нем так много специально русского воодушевления и задора, что последний одолевал и такого западника, каким стал Тургенев под влиянием мадам Виардо. Помню, с каким воодушевлением он повторял за мною:

«И чтоб с горем в пиру

Быть с веселым лицом,

На погибель идти –

Песни петь соловьем».

Хотя мне до сих пор кажется, что такие качества менее всего у нас с Тургеневым в характере. Как бы то ни было, я вынужден не только рассказать о вечных наших с Тургеневым разногласиях, но и объяснить их источники, насколько я их в настоящее время понимаю. Ожесточенные споры наши, не раз воспроизведенные под другими именами в рассказах Тургенева, оставляли в душе его до того постоянный след, что, привезши мне в 1864 году из Баден-Бадена стихотворения Мерике, он на первом листе написал: «Врагу моему А. А. Фету на память пребывания в Петербурге в январе 1864 г.».

Недаром Фауст, объясняя Маргарите сущность мироздания, говорит: «Чувство – все». Это чувство присуще даже неодушевленным предметам. Серебро чернеет, чувствуя приближение серы; магнит чувствует близость железа и т. д. Дело непосредственного чувства угадывать строй чужой души. Дело чувства на собственный страх приходить к известному решению, но основывать его на словах похвалы или порицания известным лицом данного предмета совершенно ошибочно. Говорить, что такой-то, открывающий на каждом шагу недостатки в ребенке или в своей родине, ненавидит своего сына или свое отечество, так же мало основательно, как по ежеминутным восхвалениям и самохвальству заключать о безграничной любви. Не странно ли, что споры, которым мы с Тургеневым за тридцать пять лет безотчетно предавались с таким ожесточением, нимало не потерявши своей едкости, продолжаются между славянофилами и западниками по сей день, невзирая на многократные их обсуждения с разных сторон и указания наглядного опыта?

Никто не станет спорить, что от народного воспитания зависит и народное благосостояние, но чрезвычайно односторонне приурочивать воспитание к такому тесному кругу, какова грамотность, оставляя другие бесчисленные влияния, начиная с народной и семейной среды, поддерживаемой законным надзором религиозной, отеческой и всякой иной власти. В этом отношении нельзя не видеть, что наше народное воспитание с шестидесятых годов значительно пошло назад, а вслед за тем пошло назад и народное благосостояние. Принимая в земледельческом государстве мерилом общего благосостояния зерновой хлеб, невозможно не сознаться, что до шестидесятых годов отсутствие у крестьянина двух-трехлетнего запасного одонка[188], обеспечивающего, помимо сельского магазина, продовольствие семьи на случай неурожая, – было исключением; тогда как в настоящее время существование такого одонка представляет исключение. Но ограничимся указанием на источник постоянных наших с Тургеневым споров, при которых в запальчивости, особенно со стороны Тургенева, недостатка не было. Впоследствии мы узнали, что дамы в Куртавнеле, поневоле слыша наш оглушительный гам на непонятном и гортанном языке, наперерыв восклицали: «Боже мой! Они убьют друг друга!» И когда Тургенев, воздевши руки и внезапно воскликнув: «Батюшка! Христа ради не говорите этого!» – повалился мне в ноги, и вдруг наступило взаимное молчание, дамы воскликнули: «Вот! они убили друг друга!»

Не могу не сказать, что наш брат русский, внезапно вступающий в домашнюю жизнь немцев, а тем более французов, приходит в изумление перед малым количеством питания, представляемого их завтраками и обедами. У нас если появится наваристый борщ или щи с хорошим куском говядины, да затем гречневая каша с маслом или с подливкой, то усердно отнесшийся в этим двум блюдам не захочет ничего остального; тогда как обед в замке Куртавнель состоял из французского бульона, слабого до бесчувствия, за которым вторым блюдом являлся небольшой мясной пирожок, какие у нас подаются к супу; третьим блюдом являлись вареные бобы с художественно нарезанными ломтиками светившейся насквозь ветчины; последним блюдом являлись блинчики или яичница с вареньем на небольшом плафоне. А между тем не редкость встретить тучных, пожилых французов и француженок.

На третий день я объявил желание возвратиться в Париж, и так как нужно было поспеть в Rosay к шести часам пополудни, времени отправления дилижанса, то я должен был уехать из дому не позже четырех часов. Хозяева всхлопотались кормить меня на дорогу, но я наотрез отказался. Подали кабриолет, и через час я уже был в Rosay.

– Скоро ли пойдет дилижанс?

– Да через полчаса, а самое позднее через три четверти.

Хлопотать было нечего, любезный Виардо с утра приказал взять для меня место в купе. Теперь пять часов, дилижанс пойдет через час, будет шесть, да пройдет четыре, будет десять, да по железной дороге тридцать пять минут, следовательно мне придется обедать не раньше одиннадцати. Это что-то поздно.

– Нет ли тут гостиницы?

– Есть, отличная.

Я отправился в отличную гостиницу, и она оказалась вполне отличной от всех гостиниц в мире, исключая наших почтовых. Как я ни бился, не мог достать ни супу, ни прочего.

– «Нет ли мяса?» – «Есть». – «Что такое?» – «Голубенок».

– «Один?!» – «Один».

– Дайте пожалуйста голубенка, и с этим словом я вошел в небольшую обеденную залу.

За круглым столом сидела дама и рядом с вею пожилой господин, по осанке и щетинистым усам которого легко можно было узнать старого солдата первой империи, если бы даже в петлице не алела неизбежная розетка Почетного Легиона. Перед ними стояла бутылка красного вика и блюдо сочной телятины, а подле на стуле лежал белый хлеб, похожий на двухаршинный отрубок березового бревна. Что делать? Есть нечего. Принесенный голубенок, попахивающий пережаренным маслом, исчез, оставивши жалкие следы своего существования. Я потребовал сыру и полбутылки шампанского.

– Шампанского нет.

– Как нет? сказал обиженным тоном наполеоновский капитан. – Спросите в лавке у такого-то.

– У него нет.

– Ну так у такого-то.

– Я послала, отвечала хозяйка, да не знаю, есть ли. Ну, Rosay! В двух шагах от Шампаньи, и не достанешь полбутылки вина. Наконец явилась полбутылка сомнительного вида и хлопнула, как из ружья. Я предложил по бокалу капитану и его даме. Капитан поблагодарил и подвинул ко мне блюдо телятины, а вслед затем стал рассказывать о великой ретираде из сгоревшей Москвы, хваля русских на чем свет стоит. За что бы уже ему хвалить? – Не знаю.

Между тем кондуктор затрубил, и в купе у меня ее нашлось товарищей. Воспользовавшись простором, я закурил сигару, лег через все три или четыре места и приехал на станцию железкой дороги сонный.

На другой день, за завтраком в кофейне Пале-Ройяльской Ротонды, попался мне знакомый француз Делаво. Он уезжал на месяц в деревню, и по этому случаю мы давно не видались. Приказав поставить приборы на один столик, мы пустились во взаимные расспросы.

– Ну, теперь вы огляделись в Париже, заметил Делаво. Скажите, какое он на вас произвел впечатление. Мы, парижане, ко всему присмотрелись, интересно суждение человека свежего. Со мной можете быть совершенно откровенны, настолько вы меня знаете.

– Очень рад, что вы навели меня на эту тему, у меня самого она вертелась в голове, и я не раз припоминал ваше выражение касательно немецких книг. Вы говорили, что они непостижимо дурно сделаны (mal faits) в сравнении с французскими, из которых каждая, самая дрянная и пустая, так изложена, что читается легко – без сучка без задоринки.

– Помню, помню. У вас вообще думают плохо и трудно, а писать гладко великие мастера. Но к чему вы это вспомнили?

– К тому, что отвешу это ко всей парижской жизни, от улицы Риволи до Гипподрома, от последнего винтика в экипаже до первых бриллиантовых серег за стеклом магазина, от художественной выставки до Большой Оперы, – все гладко, ловко, блистательно (bien fait), а целое прозаично, мишурно и бессонно, как нарядный венский пирог, простоявший месяц за окном кондитерской.

Недели две пришлось мне протомиться в моем одиночестве, тоскливо посматривая на березку, со дна двора подымавшую свою макушку вровень с моим окном.

Можно себе представить мой восторг, когда единственный слуга нашей гостиницы, Люи, исполнявший и должность привратника, подал мне записку, в которой я прочел по-русски:

«Мы сейчас только остановились по соседству от тебя, – rue Taitbout, hôtel Taitbout. Заходи ждем тебя обедать» Твоя Надя.

С этого момента жизнь моя просияла под нежными лучами сердечной привязанности Нади. Она сумела до известной степени сообщить мне свое живое сочувствие к произведениям искусств, которым исполнена была сама. Обладая прекрасною историческою памятью, она сумела заинтересовать и меня своими любимыми до-Рафаэлевскими живописцами и с детским простодушием смеялась над моими coq á l'âne'ами. Зная мою слабость к обжорству и шампанскому, она ежедневно кормила меня великолепными обедами и заставляла выпивать бутылку шампанского. Нельзя не помянуть добром хозяйку ее гостиницы, которая видимо желала угодить своим постояльцам. Ее супы напоминали наши русские, а ее сочные пулярки казались подернутыми легким налетом карамели; мороженое всегда приходило в машинке от соседнего Тортони.

Весело и беспечно протекали мои дни, и так как дамы ничего не говорили о своем романе, то я и сам боялся заводить об нем речь.

Читая на афише, что заступившая место Рашели – Ристори будет играть Медею в трагедии Легуве, я взял для своих дам ложу.

Занавес поднялся, и я с ужасом услыхал итальянские legato и piccicato, из которых не понимал ни слова. В мыслях у меня промелькнуло что-то вроде «Le mariage forcé» Мольера, где во французской пьесе распеваются испанские стихи… «Ну, подумал я, делать нечего! Надо прослушать этот итальянский пролог», показавшийся мне бесконечным. Но когда с поднятием занавеса снова раздались «piccicato», я убедился, что слушаю трагедию на итальянском языке, мне непонятном – и тут же объявил дамам, что не намерен продолжать самого бессмысленного и скучного занятия, и пойду походит по бульвару, где и буду ожидать окончания представления, чтобы придти за ними. Сестра сказала, что и она уходит со мною гулять, но Софья Сергеевна, со сверкающими от волнения взорами, объявила наотрез, что «вы мол, господа, как хотите, а я ни за что не уйду от Ристори». Часа через полтора мы с сестрою, прогулявшись и освежившись мороженым, вернулись с нашими контрамарками к концу драмы за Софьей Сергеевной. Я под руку вел сестру, и когда, сойдя с лестницы, мы повернулись так, что нам стала видна вся сходящая по ней толпа, я почувствовал, что рука сестры дрогнула и продолжала трепетать на моей, и, побледнев как полотно, она, следя глазами за сходящим, коротко остриженным и с сильною проседью мужчиной, прошептала: «это он!» В ту же минуту тот же самый мужчина в небольшой серой летней шляпе проскочил мимо нас и быстрыми шагами направился к выходу. Отдаваясь первому порыву, я, оставив руку сестры, бросился к выходу и вниз по ступенькам на улицу, где при ярком свете фонарей увидел быстро уходящего человека. Я крикнул его по имени так резво, что он в минуту остановился, и я, подойдя к нему, сказал, что он, кажется, не заметил в конце лестницы девицы Ш-й.

– Боже мой! возможно ли? воскликнул он. Позвольте мне пойти и засвидетельствовать ей мое глубочайшее почтение. Какое неожиданное счастье! сказал он, снимая шляпу и низко кланяясь дамам. Смею надеяться, что вы дозволите мне явиться завтра к вам в 12 часов дня. Представьте меня вашему брату, которого, как вам известно, я давнишний поклонник.

– Мы будем вас ждать в 12 часов, тихо сказала сестра, успевшая несколько оправиться от волнения.

Еще раз поклонившись, поклонник наш исчез. Была теплая осенняя ночь, и я пошел пешком провожать дам до их отеля.

– Неужели вы, Софья Сергеевна, не жалеете о потерянном вечере в драме, в которой, разумеется, не поняли ни слова?

– Ах нет! я напротив чрезвычайно довольна. Ристори восторг что такое! Надо было видеть и слышать, как над детьми она, изображая согнутыми пальцами когти, произнесла: tigresse!

При этом я даже в полумраке видел серые перчатки Софьи Сергеевны в виде страшных когтей.

Когда мы вошли в освещенную гостиную дам, я на минутку уселся с папироскою и, не обращаясь ни к кому особенно, спросил:

– Неужели вы полагаете, что герой вашего романа завтра придет?

– Ах, Афанасий Афанасьевич! воскликнула Софья Сергеевна, – удивляюсь, как вы можете так дурно думать о людях. Приходите завтра сами, и вы убедитесь, что все дело будет положительно окончено. Он все-таки…. настоящий Фауст!

– Я приду в половине первого, когда вы сами убедитесь, что из этого, слава Богу, ничего не выйдет. А теперь покойной ночи, если это возможно.

И я побежал в свой hôtel Helder.

На другой дев в половине первого я застал дам, тщательно одетых и видимо смущенных. Бедная Надя! как она была мила в своем плохо скрываемом разочаровании. При каждом стуке останавливающегося у подъезда экипажа, Софья Сергеевна подбегала к балконному окну и, взглянув вниз, безмолвно отходила на свое место. Конечно, все ожидания, как я предвидел, были напрасны.

К счастию для нас, в скорости появился Делаво, которого я еще ранее успел представит дамам. Я навел его на любимую его тему: бессмыслие художественных требований французской публики и нелепость того, что французы выдают за философию. Он распевал, как соловей, закрывая при этом свои черные, добрые глаза и восклицая по временам: «о, le publique est absurde!»

Что происходило на душе у сестры, вследствие такого разочарования, я никогда не мог узнать, но, конечно, употреблял всевозможные предосторожности, чтобы не коснуться больного места. В образе нашей жизни, по-видимому, ничего не изменилось, исключая приезда Тургенева, оживившего наше пребывание в Париже. Услышав о том, что сестра моя в Париже, он не раз приходил к ней в Нôtel Taitbout и расхваливал наши действительно хорошие обеды. Надо ему отдать справедливость, как gourmet.

Однажды он принес мне прелестное карманное издание Горация – Дидота, напечатанное в 1855 г. по Лондонскому изданию Бонда 1606 г., подписавши на нем «Фету от Тургенева в Париже в октябре 1856 г.» Сестра тотчас же отдала это издание лучшему переплетчику, и я до сих пор храню это двойное воспоминание рядом с имеющимся у меня экземпляром настоящего Бонда. По моему мнению, не смотря на крошечный объем книги и многочисленные труды по объяснениям Горация, издание Бонда представляет наилучшее объяснение Горация.

– Ах, как у тебя милое сказала однажды сестра, взобравшись ко мне на пятый этаж и заставши меня за письменным столом. С этих пор она часто навещала меня, и я всяким театрам предпочитал проводить вечер рядом с нею, усевшись у пылающего или догорающего камина, в котором она сама любила будить огонь. Правда, мечты наши большею частью были нерадостны, но мы отлично понимали друг друга, находя один в другом нравственную опору. На вопрос сестры: отчего ты не женишься – я без малейшей аффектации отвечал, что по состоянию здоровья ожидаю скорее смерти и смотрю на брак, как на вещь для меня недостижимую.

– Знаешь ли что, друг мой, сказал я сестре в одно из таких посещений. – Мы с тобою почти неразлучны. Почему бы нам, вместо двух квартир, не занять одной общей? У вас в настоящее время с Софьей Сергеевной общая спальня, а здесь во втором этаже за 250 франков в месяц: прекрасная передняя, гостиная и две спальни, могущие служить и кабинетами. Это выйдет не дороже того, что мы платим врознь.

Сказано – сделано. Через несколько дней мы уже помещались на нашей, более удобной квартире.

Никогда быть может в жизни я так беззаветно не предавался настоящему; но не думая о будущем, мы оба сестрою чувствовали боязнь разлуки. Эта боязнь заставила наконец нас обоих придти к какому-либо решению отношению к ближайшему будущему.

В отсутствие Софьи Сергеевны, нередко уходившей в ожидании отъезда в Россию, в магазины для сформирования туалета своей племянницы, мы, сосчитавши наши небольшие средства, решили не расставаться в виду долгого времени, оставшегося до окончания моего отпуска. А так как, раньше или позднее Софью Сергеевну приходилось отвозить на родину, то было гораздо благоразумнее выдать ей деньги на путевые издержки в настоящую минуту, и таким образом вместо тройных остаться заграницей лишь при двойных расходах.

– Ты и без того собирался в Италию, сказала Надя. – Да тебе, поэту, и стыдно не побывать в этой классически стране искусства. А я с восторгом буду твоим чичероне.

Софья Сергеевна, постоянно выставлявшая свое сопутство в виде одолжения, не могла ничего возразить на предложение избавиться от дальнейшего беспокойства, а через несколько дней по ее отъезде в Россию, мы с Надей отправились через Марсель в Италию.

VII

В Италии. – Тиволи. – Встреча с Некрасовым, Панаевой и К-ими. – Ночь в дилижансе. – Неаполь. – Осмотр Сольфатары. – Неаполитанская зима. – Снова в Париже. – Пение M-me Виардо. – Возвращение в Россию. – Приезд в Новоселки. – Встреча с Борисовым и моя поездка в Фатьяново. – Болезнь Нади. – Я везу Надю в Москву к докторам. – Приезд Борисова. – Встреча с В. П. Боткиным. – Знакомство с семьею Боткиных. – Моя женитьба.

В книге Гербеля[189] «Русские поэты» упомянуто, что в «Современнике» были напечатаны три статьи мои под заглавием: «Из заграницы. Путевые впечатления. 1856, № 11, 1857, No№ 2 и 7». Последняя статья кончается выездом из Марселя, а между тем я очень хорошо помню, с каким увлечением описывал я великолепную ночь на Средиземном море, а затем все впечатления Генуи, Ливорно, Пизы, Чивита-Векии, Рима и Неаполя. Но, вероятно, все эти путевые впечатления не были напечатаны в «Современнике», куда были отправлены и где, вероятно, в редакции пропали. Хотя Италия по сей день жива в моем воображении во всю ширину пройденных мною по ней путей, но оставляя многообразное их сплетение, буду держаться лишь той стези, из которой оглядывающемуся уясняется непосредственное истечение дальнейшей жизненной судьбы, хотя в то время невозможно было этого предвидеть[190].

В настоящую минуту для меня совершенно ясно, что сестра Надя, вступивши лишь на сравнительно короткое время на мой жизненный путь, неизбежно наклонила его по новому направлению. Я охотно предоставил бы читателю самому прийти к этому убеждению, если бы не чувствовал желания извиниться в молчании, с каким намереваюсь пройти подробности моего пребывания на классической, итальянской почве. «Присутствие энтузиаста обдает меня крещенским холодом», – говорит Печорин Лермонтова. Вот разгадка многого, что со стороны может показаться во мне непростительным чудачеством и кривлянием. Стоит мне заподозрить, что меня преднамеренно наводят на красоту, перед которою я по собственному побуждению пал бы во прах, как уже сердце мое болезненно сжимается и наполняется все сильнейшею горечью по мере приближения красоты. Желая быть кратким, скажу, во-первых, что в грустной и безмолвной Ниобее – Италии, окруженной грязными и жадными нищими, я не признал красавицы царицы, гордой своими прекрасными детьми, царицы, о которой мне натвердили поэты. Болезненное чувство мое, быть может, усиливалось от желания Нади указать мне на окружавшие нас прелести. Но я должен сказать, что без настояния сестры я не увидал бы Италии и притом в таких подробностях. Нигде и никогда болезненное чувство, о котором я говорю, не овладевало мною в такой степени, как в Италии; но оно проявлялось иногда с резкостью, о которой в настоящее время мне стыдно вспоминать. Привожу один из наглядных примеров. Однажды сестра уговорила меня проехать и взглянуть на Тиволи.

Самое ненавистное для меня в жизни – это передвижение моего тела с места на место, и поэтому наиболее уныние наводящими словами для меня всегда были: гулять, кататься, ехать. Самый резвый рысак в городе и самый быстрый поезд железной дороги для меня, превращенного при передвижении в поклажу, все-таки убийственно медленны. А тут в холодный осенний день предстояло тащиться за 20 верст до Тиволи и обратно, то есть всего 40 верст, отданному на жертву римскому извозчику с его черепахой коляской. Тем не менее по дороге туда мы, свернувши версты на две в сторону, осмотрели развалины знаменитой виллы Адриана; и здесь, невзирая на забиравшуюся мне в душу хандру, я не мог не любоваться на такой амфитеатр, как Навмахия, и на художественную лепную работу потолков в термах, о которой можно бы было подумать, что она только что окончена.

Но вот мы добрались до Тиволи, где, можно сказать, на одном пункте соединилась и античная прелесть живописных остатков храма Весты, и полукруг отвесных скал, у подножия которых темная пасть, именуемая гротом Сирены, поглощает кипящую струю Анио, отвесно падающую в нее с утеса.

– Какая прелесть! – невольно воскликнула сестра, стоя на площадке спиною к единственной гостинице, примыкающей к храму Весты. – Здесь, – прибавила она, – есть ослы с проводниками, и нам необходимо заказать их, чтобы объехать прелестное ущелье Анио.

– Я нестерпимо озяб, – сказал я, – и голоден; а вид этой воды наводит на меня лихорадку. Надеюсь, что здесь найдется что-либо утолить голод.

С этим словом я вошел в гостиницу, где слуга понимал мои желания, высказанные по-французски. Через четверть часа в камине запылали громадные оливковые пни, и в комнате стало скорее жарко, чем холодно. При этом исполнено было мое требование, вероятно, немало изумившее прислугу, а именно: окна, выходящие на каскад, были тщательно завешены суконными одеялами, так что мы обедали при свечах. Нашлась и бутылка шампанского «Мума», кроме которого и в Риме не было возможности достать другой марки. Враждебно ушедши в мрачную пещеру своего недоброжелательства, я из нее ревниво наблюдал все движения сестры. Я видел, что она сначала безмолвно следовала за мною во мраке, но по мере того, как пещера моя начинала согреваться пылающим камином и шампанским, сестра все настойчивее вела меня за руку к выходу и к приготовленным для прогулки ослам. Конечно, все ее ласкательные уловки были вполне очевидны; но они были так добродушны и любовны, что упрямиться долее было бы неблаговоспитанно. Два проводника привели нам своих ослов; на переднем с дамским седлом поехала сестра по узкой тропинке, справа опоясывающей ущелье Анио; а сзади пришлось тащиться мне, чувствуя себя телесно и душевно в положении Санхо-Пансо. В одном месте мой осел, вероятно, инстинктивно сочувствуя моему упрямству, повалился подо мною на самом краю обрыва. Конечно, я в ту же минуту оперся обеими ногами о каменную дорогу, так что осел апатично лег у меня между коленями. Но и этот незначительный эпизод не ускользнул от внимания боком ехавшей передо мною сестры. Не успел я еще переступить через моего осла, как, соскочив с седла и бледная как полотно, Надя была уже подле меня. В подобном роде были все ее уловки водить меня по итальянским и вообще европейским достопримечательностям.

Откровенно упомянув о собственных странностях, не могу пройти молчанием странностей сестры, которые тогда только удивляли меня, оставаясь до времени неразрешимою загадкою.

По приезде в Рим мы заняли на вид весьма порядочную квартиру на via Carrozza, но через несколько дней пришли к убеждению, что оставаться тут долее невозможно. Рамы в окнах, как мы вынуждены были заметить, представляли широкие отверстия, в которые значительный ноябрьский холод проникал беспрепятственно; а то, что носило название каминов, только наполняло комнаты дымом, нимало их не согревая. К этому надо прибавить такое количество мучительных насекомых, которым Моисей при египетских казнях мог бы позавидовать. Между тем, не помню, каким образом, но, вероятно, за общим столом Испанской гостиницы мы неожиданно встретились с Некрасовым и Панаевой. По этому поводу, как я после узнал, Герцен сказал: «Некрасов в Риме то же, что щука в опере».

Как я ни убеждал сестру не беспокоиться разыскивать новую квартиру, говоря, что исполню это лично, – но, когда я отправлялся на поиски, она пускалась в таковые же. Не желая вдали от родины доводить нашу общую кассу до истощения, я наконец отыскал, по мнению моему, очень хорошую и удобную квартиру. Тем временем сестра отыскала другую, едва ли более удобную, но гораздо более дорогую на Duo Macelli. Когда после забраковки приисканной мною квартиры, я вернулся с новых поисков, то к удивлению моему застал сестру в слезах и в истерическом припадке, несогласном ни с ее благоразумием, ни с ничтожным поводом неудовольствия. В волнении я забежал к Панаевой и сообщил ей о происходящем у нас.

– Да наймите вы нравящуюся ей квартиру, – сказала Панаева.

Так я и поступил, и согласие наше восстановилось.

На Монте-Пинчио я встретил молодого поэта Павла Михайловича Ковалевского, племянника Егора Петровича, о котором я говорил выше. Он представил меня своей жене, а я его – сестре; и таким образом мы познакомились. Молодые Ковалевские были премилые люди; они занимали прекрасное помещение в Palazzete Borgese, и у них по вечерам можно было застать гостей из русской колонии. Иногда они, взявши четвероместную коляску, приглашали сестру и меня кататься. Таким образом у нас завязались самые дружественные и непринужденные отношения. Я заставлял иногда сестру от души смеяться, напоминая ей, как в приезд мой в сороковых годах в Петербург кирасирским адъютантом я представлялся ее начальнице, а та к вечернему чаю устроила для меня балет, в котором корифейкой предстала сестра. Не менее смеялась она, когда я вспоминал о нервной, полувоздушной дочери этой директрисы, сердечно любившей мою Надю и вышедшей замуж за старика сенатора. Не набрасывая никакой тени на эти действительно достойные всякого уважения личности, я только дозволял себе выгибать спину, как выгибал ее почтенный сенатор, напоминая венгерца, несущего за спиною свою аптеку с эликсирами; да представлять с платком в руке добрейшую его супругу Marie, как она потопляет нос свой в одеколоне. Такими глупостями я не раз уже возбуждал смех сестры. Однажды, сидя в коляске Ковалевских противу дам, я представил Marie, нюхающую одеколон. На этот раз Надя не рассмеялась, и я тотчас же умолк.

Вернувшись домой и проходя через гостиную в свою комнату, я услыхал в спальне сестры рыдания. Приотворивши дверь, я нашел ее лежащею лицом на подушке в сильнейшей истерике. Конечно, я старался сказать все возможное, чтобы ее успокоить, уверяя ее честным словом не повторять неприятной ей шутки.

Осмотрев при помощи сестры римские достопримечательности, я не без удовольствия рассчитывал в январе на более мягкую зиму Неаполя, куда настойчиво меня приглашала сестра. Услыхав о нашей поездке в назначенный день, Некрасов на тот же день взял два билета в карете нашего четвероместного дилижанса. Но перед самым выездом из Рима он прислал нам свои два билета, при сожалении, что в этот день выехать не может; и, таким образом, мы неожиданно очутились с сестрою единственными обладателями четырех мест, то есть двух банкеток по правую и по левую сторону единственной входной двери сзади. Заняв левую скамейку, я очень рад был за сестру, могущую прилечь, так как приходилось ехать целую ночь до Неаполя. В те времена порванной на клоки Италии таможенные осмотры мучили путешественников на каждом шагу. Так ночью, на границе в Террачино, нас подняли и привели в просторную, плохо освещенную комнату, где мы расселись по скамейкам вдоль стен; тогда как таможенные неторопливо вскрывали и раскрывали наши чемоданы. Пока мы терпеливо смотрели с сестрою на эти проделки, к нам два или три раза подходила, заглядывая в лица, какая-то молодая женщина в соломенной шляпке, из-под которой волнистый пук черных кудрей свисал у нее на глаза. Не понимая ее бормотания, я спросил кого-то, – что это за личность? и мне сказали, что это сумасшедшая. Когда осмотр кончился, мы вновь заняли свои места, и дилижанс покатил из Террачино. Ночь, по причине полнолуния, была светла как день. На следующей станции после перепряжки лошадей дверка в карету к нам отворилась, и кондуктор, впустив к нам какую-то женщину, запер портьерку. Не желая будить уснувшую против меня сестру шумными объяснениями, я молча указал барыне, в которой тотчас же признал виденную сумасшедшую, место около себя. Она безмолвно и покойно уселась в уголок. Тем не менее, не будучи в состоянии отвечать за фантазии незнакомой мне сумасшедшей, я решился не спать всю ночь. Луна ярко озаряла карету, и я раза уже с два ловил себя в минуту засыпания. Вдруг чувствую что-то мягкое и теплое на кисти левой руки; открываю глаза и вижу, что молодая женщина; припавши к моей руке, восторженно ее целует. Тихо высвободивши руку, я сказал своей соседке: «Dormire»[191], - и она успокоилась. Перед рассветом успокоился и я, так как кондуктор вывел довольно красивую спутницу из кареты.

Мы приближались к Неаполю, и прямо против меня, то есть по правую сторону от дилижанса, засинела морская даль. Поднялась и сестра на своей банкетке, и словно кто-нибудь стал приглашать меня любоваться всемирной красотой Неаполитанского залива. Я, как бы ничего не замечая, перешел на пустое место около сестры и таким образом очутился спиною к морю.

По мере приближения к столице все чаще попадались высокие оливы, подымавшие к небу свои зимние, безлиственные сучья.

– Должно быть, скоро приедем, – заметил я сестре, – какие попадаются прекрасные вилы.

Но вот по гололедице мы вкатили в Неаполь и тотчас же были окружены нищими всевозможных видов.

Остановившись на сутки в Hôtel de France, мы, наученные опытом, наняли понедельно прекрасное помещение на Киайе, с видом на бульвар и на залив. Нас отлично кормили из ближайшего французского ресторана. Конечно, мы ревностно принялись за осмотр всех достопримечательностей Неаполя и его окрестностей. Полагаю, что по части древней домашней утвари Неаполитанский музей не имеет себе равного. Осмотрели мы и Помпею и обедали в ее ресторане, содержимом бывшею русскою горничною, вышедшей замуж за итальянского повара, и пили знаменитое Lacrima Cristi, которое, в сущности, несравненно хуже нашего шипучего «Донского».

Словом сказать, жизнь наша в Неаполе шла не без интереса; и, даже когда по захождении солнца холодный ветер начинал проникать с залива в окна, мы ютились у единственного камина гостиной, который старались жарко растопить.

Однажды мы собрались осмотреть Сольфатару с ее серными испарениями и с этой целью наняли извозчика, который вдоль Киайи повез нас к знаменитому тоннелю, носящему название грота Позилипа. Направо от въезда в грот оказалась небольшая часовня, из которой, как бы заступая нам дорогу, вышел черный монах. Вероятно, при множестве в Италии подобных личностей я бы даже не обратил на него внимания, если бы сестра не сказала мне:

– Это геттатура (колдун-портильщик). Дай ему что-нибудь.

– Ведь умел же человек, – подумал я, – застращать людей в свою пользу. – И в доказательство свободомыслия проехал геттатуру, не раскрывая кошелька. Вскорости за Позилипом дорога к Сольфатаре подымается в гору, и коляска наша поневоле подвигалась шагом. Этим обстоятельством воспользовался многоречивый туземец, равняясь с нами по окраине дороги и объявляя, что он проводник и говорит на всех европейских языках. Несмотря на наши заявления, что нам никакого проводника не надо, болтун не переставал передавать нам о знатных путешественниках, которым он служил проводником, и при этом пояснял и нам, что вот эта дорога подымается в гору и что скоро на ней будет площадка, где можно дать вздохнуть лошадям и выйти из коляски, если угодно. Когда, выйдя из коляски, мы стали восходить на новое возвышение пешком, нестерпимый болтун продолжал трещать за нами, невзирая на многократные мои заявления, что нам никакого гида не надо.

– Боже мой, как надоел! Прогони ты его, – сказала сестра по-русски.

Чтобы избавиться от нахала, я подал два франка, прося его уйти. Он посмотрел и сказал:

– Этого мало. – Тогда уже я так крикнул на него, что он ушел.

Конечно, мы не дозволили тащить несчастную и тощую собаку на обмирание в так называемую Собачью пещеру. Чем люди не промышляют! Но нам пришлось проходить вдоль целого ряда кирпичных сараев, в отверстиях которых, как это бывает всюду, нередко в четвероугольных ящиках (творилах) распускается известь. Чтобы предохранить раствор от случайного сора, его нередко сверху густо засыпают песком, так что для неопытного глаза представляется прекрасная песчаная площадка, весьма удобная для переходов. Не успел я еще рассмотреть творила, как проворная и любопытная Надя уже на него ступила и пронзительно вскрикнула. В мгновение ока я выхватил ее, поймав за левую руку: тем не менее правый ее ботинок вместе с половиною чулка был покрыт раствором извести. К счастью, подле оказался кирпичник, который, свернув пуки соломы, тщательно отер намоченную ногу. Конечно, мы в ту же минуту, насколько было возможно спешно, воротились домой. Однако неприятное приключение это не обошлось даром. В тот же вечер, невзирая на пылающий камин, сестра почувствовала озноб и в первый раз пожаловалась на спинную боль, от которой поехала лечиться два года тому назад за границу. К утру, однако, ей стало лучше, и румянец снова заиграл на ее щеках. Опытный, однако, был человек, пустивший пословицу «пришла беда, растворяй ворота». Сколько раз приходилось мне испытывать это в жизни.

Казалось, сама неаполитанская зима, принявшая нас так благосклонно, озлобилась на нас, в свою очередь. Невыносимо холодный, чтобы не сказать бурный, ветер задул с моря в неплотные рамы балконов и в то же время не дозволял растапливать камина, наполняя комнаты дымом. Я крепился до последней возможности, видя в то же время, что и сестра геройски переносит страдания. Но, наконец, я подумал: «Всякое геройство имеет цену, лишь когда жертвой искупается нечто более высокое и ценное; но бесцельное мучение, не достигая геройства, заслуживает иного названия».

– Надя, – сказал я, едва не плача от холода, – долго ли нам так мучиться под благорастворенным небом Неаполя? Нельзя ли бежать к голландским печам в Россию?

Мы узнали, что пароход из Неаполя в Марсель уходит на другой день.

– Едем завтра! воскликнул я.

– Очень рада, – отвечала Надя, – но беда в том, что все мое белье у прачки, и едва ли оно готово.

Приказано было прачке принесть мокрое белье, и, навязавши из него в простыни узлов, мы на другой день отправились с ним на пароход, отходивший в Марсель. Несмотря на все усилия наши проветривать его, белье прибыло в Париж горячим. На этот раз мы оставались в Париже недолго. Зима гнала нас и от французских каминов, как прогнала от итальянских. Тургенева в его rue de l'Arcade я застал в не. скольких шинелях за письменным столом. Не понимаю, как возможна умственная работа в таких доспехах! Узнав от него о прибытии семейства Виардо на зиму в Париж, я отправился к ним с визитом в собственный их дом Rue de Doudi, 50. Надо отдать полную справедливость мадам Виардо по отношению к естественной простоте, с которою она умела придавать интерес самому будничному разговору, очевидно, тая в своем распоряжении огромный арсенал начитанности и вкуса.

Прочитавши объявление о концерте, в котором, кроме квартета, было несколько номеров пения мадам Виардо, мы с сестрою отправились в концерт. Не могу в настоящее время сказать, какого рода была концертная зала, но, без сомнения, она принадлежала учебному заведению, так как публика занимала скамейки с пюпитрами, восходившими амфитеатром. Мы с сестрою сидели впереди скамеек на стульях у самого концертного рояля. Во все время пения Виардо Тургенев, сидящий на передней скамье, склонялся лицом на ладони с переплетенными пальцами. Виардо пела какие-то английские молитвы и вообще пьесы, мало на меня действовавшие, как на не музыканта. Афиши у меня в руках не было, и я проскучал за непонятными квартетами и непонятным пением, которыми, видимо, упивался Тургенев. Но вдруг совершенно для меня неожиданно мадам Виардо подошла к роялю и с безукоризненно чистым выговором запела: «Соловей мой, соловей». Окружающие нас французы громко аплодировали, что же касается до меня, то это неожиданное мастерское, русское пение возбудило во мне такой восторг, что я вынужден был сдерживаться от какой-либо безумной выходки.

Но пора было нам бежать в Россию, и мы почти без оглядки проехали до Дрездена, где сестра захотела и передохнуть и походить по картинной галерее. Еще во Франкфурте я запасся для сестры меховою шубою, зная, что мы подвигаемся к нашим родимым снегам и морозам. Несмотря на сравнительно молодые лета, мы как-то чувствовали с сестрою, что песенки наши спеты. В 36 лет в чине поручика гвардии я не мог рассчитывать на блестящую служебную карьеру. Точно так же, зная образ мыслей сестры, я не мог ожидать, чтобы она скоро оправилась от испытанного потрясения. Вследствие всего этого между нами установился план недалекого будущего, где я должен был вернуться в наши родовые Новоселки и, принявши их в свое управление, присоединить к общей нашей жизни проценты с небольшого моего капитала, находившегося большею частию у братьев на руках. Мы оба не знали, что заведовавший Новоселками зять наш Александр Никитич вместе с женой своей – сестрой нашей Любинькой – оставили на эту зиму свое более отдаленное от Мценска имение Ивановское и поселились в Новоселках за 7 верст от Мценска. Конечно, в наших общих с Надею планах не было ничего блестящего или привлекательного, за исключением нашей дружбы; но если человеку суждено жить, то жить необходимо известным, определенным образом.

Накануне нашего отъезда из Дрездена сестра довольно рано ушла в свою комнату и легла в постель, ссылаясь на нестерпимую спинную боль. Через полчаса, согласно нашему общему желанию, явилась на целую ночь прекрасно одетая пожилая женщина в безукоризненно белом чепце и стала самым усердным образом растирать больную и предупреждать все ее малейшие желания. Поутру я умолял сестру отложить на несколько дней наш отъезд; но она, утверждая, что чувствует себя совершенно здоровой, настояла на отъезде. Сиделка, не смыкавшая глаз во всю ночь, вновь уложила все расстегнутые чемоданы и, получивши талер, ушла совершенно довольная.

В Варшаве мы пробыли весьма недолго; но так как внутри империи железных дорог в то время не существовало и мы кратчайшим путем вздумали пробраться через Киев, где надеялись отдохнуть у нашего родственника, ректора университета, Матвеева, то пришлось заводиться для брестского шоссе колесным экипажем. К счастью, мне пришлось купить весьма укладистый и совершенно покойный крытый тарантас. Но за Брестом начиналась уже настоящая снежная зима, и пришлось становить тарантас на полозья. Кому довелось на веку таскаться на почтовых зимою по жидовским трактирам, – поймет нетерпение, с каким я стремился довезти свою бедную Надю до Киева. Когда Матвеев узнал о нашем приезде, то тотчас настоятельно пригласил нас к себе и прислал свой экипаж.

И в Киеве, где мы пробыли три дня, окруженные самой изысканной любезностью Матвеева, Надя снова, как я впоследствии узнал, захворала, хотя и не показывала виду. Но вот опять пришлось пускаться по океану снегов и ухабов. Наконец добрались мы до родимого города Мценска, и здесь тарантас наш остановился против постоялого двора с вольными ямщиками, так как приходилось сворачивать с почтового тракта за 7 верст в Новоселки. Пошла так называемая вольная ряда; вместо даже двойных прогонов, представляющих 1 рубль 26 коп., с нас запросили 10 рублей. Вокруг тарантаса поднялся неописанный шум и перебранки; на пороге, можно сказать, собственного дома сестра, так геройски вытерпевшая все дорожные мучения в течение многих суток, наконец не выдержала.

– Боже! что же это такое? – воскликнула она, закрывая лицо руками и с истерическим рыданием бросаясь на переднюю скамейку тарантаса.

Конечно, я отдал ямщикам все, что они просили, лишь бы они тотчас запрягли.

Снега в этом году были весьма глубокие, и мы шагом протащились все 7 верст до самого леса, за которым скрывается Новосельская усадьба. Вот проехали уже и лес, и до усадьбы остается не более 80 саженей, а лошади снова остановились в ухабе.

– Не дойти ли нам до дому пешком? – сказал я.

– Конечно, всего лучше, – ответила Надя.

Я подал ей руку, и мы направились к крыльцу дома.

– Желаю тебе счастливого прибытия в Новоселки, – сказала Надя. И через пять минут мы уже всходили на крыльцо.

Можно себе представить изумление и восклицания сестры и зятя, совершенно не ожидавших нашего приезда. Когда все мало-помалу успокоилось, сестры переговорили между собою о новом плане нашего водворения. Справедливость требует сказать, что сестре Любиньке планы эти крайне не нравились, так как ей предстояло отправляться в свое Ивановское. Я, конечно, во все эти переговоры не вмешивался, зная без того, что Надя не из числа способных поддаться первым чужим убеждениям.

К неожиданностям, встретившим нас в Новоселках, присоединилось на другой день и внезапное появление И. П. Борисова, которого мы считали продолжающим службу в Куринском полку на Кавказе. Он очень исхудал и жаловался на привезенную им из Малой Азии лихорадку. Как человек, с малолетства свой в нашем доме, он был чрезвычайно естествен, несмотря на некоторую затаенную грусть. К вечеру он уехал домой, говоря, что так как он на тройке, то надо пользоваться вечерним холодком, потому что вдруг стало очень таять и днем тройкою ехать затруднительно.

На следующий день, когда мы собрались в столовой к утреннему самовару, Надя явилась с виду сок вершенно здоровая и веселая.

– Отчего бы, – сказала она мне, – тебе не навестить сего дня бедного Ивана Петровича, который так тебя любит, что, больной, невзирая на дурную дорогу, сейчас же явился.

Не берусь решить, было ли в этих словах только участие к больному Борисову, или в то же время желание удалить меня во время переговоров с зятем.

– Alexandre! – спросила Надя. – На чем же брат поедет?

– Сделайте милость, – вмешался я, – мне никого не нужно. По дурной дороге всего лучше в розвальнях, без кучера, так как я тут всякую лощинку знаю. Была бы добрая лошадь, это главное.

– На что ж тебе надежнее Звездочки, – заметил Александр Никитич.

– А, старая знакомая! – воскликнул я. – Очень рад!

Часов в одиннадцать Звездочка, запряженная в розвальни, подмощенные соломой, укрытой ковром, была у крыльца. А не прошло и часа, как я, въехав в ворота широкого фатьяновского двора и завернув налево за угол низменного пустого деревянного дома с закрытыми ставнями, остановился перед крылечком небольшого, сравнительно нового флигеля. Флигель состоял из сеней и двух комнат: первая играла роль гостиной и столовой, а вторая была кабинетом, в конце которого за перегородкой помещалась кровать Борисова.

Я застал Борисова в гостиной, сидящим в креслах перед слегка пылающим камином в старом военном пальто и в турецких туфлях. Повернувшись спиною к выходившим на двор окнам, он, по-видимому, был углублен в чтение какой-то исторической книги, до которых был большой охотник. Встретил меня и все время прислуживал нам factotum[192] Борисова – Иван Федорович, бывший все время пребывания Борисова на службе полновластным управляющим Фатьянова, а теперь с особенною ревностью следивший за тем, чтобы каждое наше желание было предупреждено. Весьма красивая и молодая жена 50-летнего Ивана Федоровича, при заметном стремлении к полноте, смахивала скорее на барыню, чем на прислугу, что не мешало ей с своей стороны ревностно стараться о комфорте Ивана Петровича. Борисов любил покушать, и внимание к столу велось еще от покойной его матери. У нашего отца в Новоселках было всегда пять-шесть поваров, готовивших поочередно; все они учились по знаменитым московским кухням, а фатьяновские повара были их учениками.

Конечно, при появлении моем историческое чтение было забыто, и мы, несмотря на мучительное желание поделиться чувствами, оба ходили долго все вокруг да около, из опасения какой-либо неуместной неловкости.

Если влюбленные, по словам Шекспира, составлены из одного воображения и их можно причислить к безумцам, то все эти качества с добавкою отчаянной ненасытности еще сильнее у несчастного влюбленного. Только этим объясняется легкость, с которою кокетка успевает заверить влюбленного в очевидно несбыточном. Надо было видеть счастье Борисова, когда я объявил ему, что сестра прислала меня его навестить. Хотя я знал, что такой отрадный глоток воды со льдом только пуще распалит жажду страждущего, но не мог удержаться не освежить его хоть на минуту этим глотком. Конечно, вслед за тем поднялись самые несбыточные мечтания и просьбы о помощи, к каким он меня давно приучил в своих письмах. Начались расспросы обо всем, касающемся материальной, а главным образом нравственной стороны жизни Нади.

Зная железную выносливость этого неустрашимого человека, я после долгого колебания решился произвести над ним вивисекцию, подрезав в сердце его любовь под самый корень.

Во время всего моего подробного рассказа про Эрбеля Борисов сидел неподвижно, глядя на догорающие в камине уголья. Когда я кончил, он поднял на меня свои черные, густые ресницы, на которых мелькали слезинки, и произнес вполголоса:

– Спасибо, брат, что ты мне об этом рассказал. Я сейчас же поеду, разыщу и убью его.

– Да я даже не знаю, где он в настоящее время, – отвечал я.

– Это уже мое дело, – отвечал Борисов, – и притом единственное, которое остается.

В расспросах и посильных ответах прошел день, и, когда в сумерки подали самовар, Борисов стал гнать меня домой.

– Как ты можешь так беззаботно оставлять ее одну? Ее надо успокоить, а ее там только больше расстроят. Поезжай, сейчас же поезжай домой!

– Нет, любезный друг, уж позволь мне переночевать у тебя. Дорога отвратительная, и ты знаешь, что Надя поместилась на антресолях, в спальной покойной матери, а я живу в старом флигеле. Поэтому, сплю ли я там, или здесь – совершенно безразлично.

Фатьяново, по случаю давнего отсутствия владельца, долее других имений сохранило предания старины. Грибки, соленья, варенья, наливки, пастилы там сохранили старинное достоинство, – и, конечно, мне для ночлега взбили такие перины, на каких давно мне спать не приходилось.

Когда я поутру проснулся, Иван Петрович давно уже в азиатских чувяках неслышно шагал по комнатам, явно поджидая моего пробуждения; и первым его словом было:

– Ну, вставай и скорее собирайся домой,

– Сейчас поеду, но дай же хоть стакан кофею выпить, благо я слышу, как в передней кипит самовар.

Умывшись и одевшись наскоро, я не успел еще налить себе стакан кофею, как Борисов, взглянув в окно, воскликнул:

– Это посланный от вас! Недаром сердце мое чуяло беду.

Через минуту прошедший через двор посланный из Новоселок передал мне в передней записку от Любиньки следующего содержания:

«С Надинькой происходит что-то необычайное. Она говорит бог знает что; мы совершенно растерялись. Приезжай поскорее».

Пожавши крепко руку Борисова, я в десятом часу утра был уже дома. В передней встретила меня плачущая Любинька словами:

– Посмотри, что с Надей: je crois, qu'elle a perdu l'esprit[193].

С самым преднамеренным равнодушием вошел я в первую комнату на антресолях, бывшую кабинетом Нади. Никогда не видал я ее более блестящей и прекрасной. Темные волосы были тщательно убраны; преувеличенные карие глаза горели фосфорическим блеском; нежный румянец играл на щеках; и в белом, широком капоте она сидела перед письменным столом, на котором лежала бумага большого формата.

– Здравствуй, Надя! – сказал я входя.

На зов мой взор ее разом сверкнул, как чаша темного вина от неосторожного толчка.

– Не мешай, не мешай мне! – воскликнула она. – Я занята.

Взглянув на крупное заглавие большого листа, я прочел: «Ариадна, драма в пяти действиях».

Это совершенно несвойственное Наде авторство необычайно яркий цвет ее лица и блеск глаз сразу высказали мне убийственную истину. Бедное дитя не выдержало всех потрясений. Передо мною сидела прелестная и безумная Надя.

– Надя! – сказал я, насколько возможно убедительно. – У тебя, дружок, лихорадка и тебе следует отдохнуть. Ляг в постель, и если хочешь, я тебе почитаю.

Долго не соглашалась она на все мои просьбы, но наконец встала и пошла в свою спальню. Минут через десять, показавшихся мне целою вечностью, я слегка приотворил половинку двери, чтобы взглянуть на происходившее в спальне. Я сделал это крайне тихо и осторожно, полагая, что больная в волнении своем и не заметит моей проделки. Но едва мой зрачок увидал ее стоящею во весь рост на постели, как, обратив глаза к двери, за которою я таился, она пронзительно взвизгнула и бросилась в постель. Видя, что мое присутствие действует на нее раздражительно, я передал Любиньке и женщинам уход за больной. Через час приехал Борисов, и, вместе с зятем моим Александром Никитичем, мы составили домашний совет и решили безотлагательно везти больную в Орел к тамошним врачам. Таким образом мой варшавский крытый тарантас опять сослужил службу и довез больную до Мценска и по шоссе до Орла. Здесь лучшим докторам города – Кортману и инспектору врачебной управы Майделю, резавшим ногу покойному отцу, – пришлось снова брать на свои руки и дочь. Месяц продолжались бесполезные попытки облегчить страдания больной. Являлся между прочим и женатый брат мой Василий, чтобы хотя глазком взглянуть за тяжелый ковер, служивший портьерой, в комнату сестры. Впоследствии я узнал, что степень ненависти душевнобольных почти всегда равняется степени их привязанности к данному лицу в здоровом их положении. Но нервная чуткость их в данном случае изумительна. Когда бы белокурый и круглолицый брат Василий одним глазом ни заглянул за портьеру сестриной комнаты, как та уже вскрикивала:

– Медуза! Медузища противная!

Инспектор врачебной управы доктор Майдель, бывший потом в Петербурге начальником Физиката, оказался моим школьным товарищем в Верро, где я просидел с ним рядом за столом три года. Однажды, захвативши меня за завтраком, он мне сказал:

– Послушайте моего совета: тратите вы здесь деньги и время, а мы этого дела совершенно не понимаем. Отвези ты больную в Москву. Там есть знаменитые психиатры, как, например, доктор Саблер.

Убежденный Майделем, я все-таки должен был отложить на несколько дней отъезд в Москву: до прибытия из Новоселок большой четвероместной кареты, без которой везти больную, при ее нервном возбуждении, было бы слишком затруднительно. Наконец карету привезли и, забравши с собою небогатую дворянку, часто проживавшую в прежнее время в Новоселках и даже мою крестницу, да на помощь ей горничную, я повез больную по открывшемуся шоссе. Как ни затруднительно было на неисправных почтовых везти до крайности буйную больную – которая, невзирая на связанные руки и ноги, лежа на заднем сиденье и упираясь ногами в стенку кареты, старалась разломить последнюю, – наконец мы добрались до переезда через Оку под Серпуховым. Тут оказалось непреодолимое препятствие. Взломанный половодьем лед стоял на реке громадной чешуею и, не трогаясь вниз, делал всякое сообщение между берегами невозможным. Не было другого средства, как, отыскав на постоялом дворе квартиру, остановиться в ней на неопределенное время. Не успели мы расположиться на ночлег, как объявилась новая беда: угар, от которого мы спаслись только благодаря нервной бессоннице сопровождавшей нас молодой девушки. Когда она разбудила меня от несомненно предсмертного сна, я и слуга наш отделались страшною головною болью, тогда как больную и горничную мы замертво вынесли в карету. На другой день, к счастью, мы узнали, что лед идет, и к обеду устроится переправа на барке. Конечно, я сделал все, что можно сделать за деньги, для ускорения переправы и любовался примерной отвагой и мастерством перевозчиков, предупреждавших удары льдин в служившую паромом барку. Люди эти, упирая в багры, стояли не на барке, а на подплывающей льдине и, проводив одну, тут же переходили постепенно на другую. И так до противоположного берега.

Но вот наконец мы в Москве на Тверской, в бывшей гостинице Шевалдышева. Знаменитый психиатр Вас. Фед. Саблер оказался по отношению к бедной Наде не только искусным врачом, но и любящим отцом. Осмотрев больную, он посоветовал сдать ее на Басманную, в заведение Вас. Ив. Красовского, обещав лично следить за ходом лечения. Поместив больную у Красовского, я тут же через два дома нанял довольно удобную квартиру, куда ко мне в скором времени приехал и Иван Петрович Борисов, продолжавший и в Москве страдать неотвязной малоазиатской лихорадкой. Посещал его и истощал над ним все свое искусство знаменитый Александр Иванович Овер. Чего-чего ни заставлял он глотать бедного Борисова, и все понапрасну. И вот, как воспитывавшиеся на той же голубятне и разогнанные житейскими бурями в разные стороны голуби, мы с помятыми крыльями снова собрались под один и тот же карниз, грустно бормоча о днях, давно минувших.

За двенадцать лет, проведенных мною вне Москвы, все мои добрые знакомые, и литературные и не литературные, из нее исчезли. Калайдовичей, Глинок, Павловых, семейства Герцена, прелестной четы Полуденских – в Москве более не было: они невозвратно исчезли. Захотелось мне наведаться, не застану ли я по-прежнему на Маросейке В. П. Боткина – во флигеле, памятном столь многим литераторам, во флигеле, куда меня ввел покойный Ник. Ант. Ратынский, когда мы оба еще были студентами, и где я в первый раз увидал Ал. Ив. Герцена. Я знал, что В. П. Боткина, живущего то в Петербурге, то за границей, застать дома трудно. Но на этот раз мне посчастливилось, и мы встретились как давнишние хорошие приятели. Во время оно я часто бывал у Василия Петровича во флигеле, но ни разу не бывал в большом боткинском доме. Будучи на этот раз в духе, Василий Петрович объяснил мне, что, согласно завещанию покойного их отца, он состоит одним из четырех членов Боткинской фирмы и таким образом одним из хозяев дома. Покойный П. К. Боткин, оставивший по смерти своей дела в порядке и далеко не огромный капитал, с необыкновенным тактом, оправдавшимся впоследствии, безобидно для всех членов семьи, из числа девяти сыновей назначил членами фирмы только четырех: двух от первого и двух от второго брака. Сочувственно выслушав и о моих семейных невзгодах, Василий Петрович, узнав, что у меня никого не осталось в Москве знакомых, пригласил меня в тот же день к семейному обеду. Изо всех членов фирмы наиболее очевидными представителями дома явились меньшой брат Петр с своею женою. Кроме этого, к столу явились: младшая сестра Боткиных Марья Петровна[194] и двоюродная их сестра, весьма характерная и красивая брюнетка. Даже самый ненаблюдательный человек не мог бы не заметить того влияния, которое Василий Петрович незримо производил на всех окружающих. Заметно было, что насколько все покорялись его нравственному авторитету, настолько же старались избежать резких его замечаний, на которые он так же мало скупился в кругу родных, как и в кругу друзей. Кроме того, все только весьма недавно испытали его педагогическое влияние, так как, влияя, в свою очередь, и на покойного отца своего, Василий Петрович младших братьев провел через университет, а сестрам нанимал на собственный счет учителей по предметам, знание которых считал необходимым. Быть может, желание угодить Василию Петровичу, представившему меня в качестве старинного своего приятеля, было отчасти причиною любезности, с которою отнеслись ко мне все члены семейства, прося меня во всякое время приходить запросто к обеденному столу.

Наступила Страстная неделя, и Боткины пригласили меня к пасхальной заутрене и к разговлению. Вследствие такого приглашения я отправился с вечера отдохнуть во флигель Василия Петровича, приказав слуге принести мне полную форму и три заказанных букета цветов. Василий Петрович, невзирая на свой скептицизм, с восторгом выстаивал торжественную службу Светлого Воскресения. Действительно, при ярком внутреннем и наружном освещении богатой московской церкви и дорогом хоре певчих служба отличалась полной торжественностью. Затем все отправились к пасхальному столу, на котором стояли перед дамами поднесенные мною букеты.

Памятна мне во всех подробностях небольшая сцена на другой или третий день праздников, о которой не могу и поныне вспомнить без улыбки. Между залой с накрытым обеденным столом и гостиной – в небольшой диванной была приготовлена закуска, к которой приглашали гостей. Помню, что через залу прошел Аполлон Григорьев в новой с иголочки черной венгерке со шнурами, басоном и костыльками, напоминавшей боярский кафтан. На ногах у него были ярко вычищенные сапоги с высокими голенищами, вырезанными под коленями сердечком. Когда Григорьев, в свою очередь, ушел в дверь диванной, чтобы раскланяться с хозяйкой, сидевшая в конце залы на паркете годовая девочка, дочь хозяйки дома, вдруг поднялась на ножки и, смотря вслед Григорьеву, закивала головой, подымая правую ручонку ко лбу.

– Посмотрите, посмотрите! – смеясь, воскликнул Василий Петрович. – Надя-то молится вслед Григорьеву, она сочла его за священника. Действительно, – продолжал Василий Петрович, – такие сапоги носит старое купечество, хотя в них, собственно, ничего нет русского. Это принадлежность костюма восемнадцатого века, и консерватизм выражается верностью старинной моде. То, что было когда-то знаменем неудержимого франтовства, стало теперь эмблемою степенства.

В подтверждение справедливого замечания Василия Петровича я вспомнил франтоватых молодых гостей, приезжавших к нам в Новоселки в двадцатых годах, именно в высоких сапогах, в каких изображают Александра Первого.

Не дожидаясь конца святой недели, Василий Петрович быстро собрался и уехал за границу, еще раз поручив меня вниманию своего семейства. «Чем в одиночестве-то скучать, – говорил он мне, – отчего вам не приходить в дом, где вам все рады».

По большому числу членов семейства, достигших зрелости, боткинский дом в ту пору можно было сравнить с большим комодом, вмещающим отдельные закоулки и ящички. Одним из таких закоулков были три комнаты на антресолях, занимаемые Марьей Петровной и ее роялем. Туда к ней собирались в известные дни знакомые ей девицы, большею частию миловидные, между которыми дочь доктора Шереметьевской больницы Ида Шлейхер, блондинка с голубыми глазами, отличалась чрезвычайно нежной красотой. Понятно, что сначала молодые братья Марии Петровны, снискав дружбу прекрасных посетительниц, проникли в гостиную молодой хозяйки, обзывая ее собрания «букетом», – а вслед за тем пробралась в эти собрания и близко знакомая в доме молодежь. Обычным угощением в этих случаях бывал чай; но иногда, когда долго засиживались, посылали в кухню за ужином, а самый пылкий из молодых братьев, оставшийся навсегда энтузиастом изящного, Дмитрий Петрович угощал ужинающих шампанским.

После одного из таких импровизированных ужинов, на котором случился и я, прелестная Идочка, как ее все называли, выразила опасение по поводу поздней поры и ночного, вешнего холода. Так как у меня была из Новоселок пролетка и знакомая уже нам Звездочка, то я и решился предложить прелестной девушке бережно доставить ее к звонку родительского крыльца. Надо было видеть, с какою ловкостью и заботой Дмитрий Петрович укутывал девушку в большой плед от ночного холода.

Бедный мой Борисов, остававшийся в одиночестве, поневоле иногда спрашивал меня, где я пропадаю, и, слыша фамилию одного и того же дома, очевидно нападал на мысли, не приходившие мне самому в голову. Однажды, увидав на мне небольшие дамские часы, он спросил:

– Откуда у тебя эти часы?

Пришлось рассказывать, как, опоздав несколькими минутами к обеду Боткиных, я вынужден был извиниться неимением часов, отданных в починку.

– У меня двое часов, – сказала Марья Петровна, – и я без малейшего затруднения могу вас снабдить одними, пока ваши не вернутся от часовщика.

Я стал отнекиваться, но скоро сообразив, что такое одолжение ни к чему не обязывает, с благодарностью его принял.

Чем более по временам я встречал сторонних гостей в доме Боткиных, тем уединеннее, то есть свободнее оказывались поневоле наши беседы с девицей Боткиной. Несмотря на то, что во внешнем нашем положении не было ни малейшего сходства, наше внутреннее заключало в себе много невольно сближающего. Покойный П. К. Боткин по принципу выдавал своим дочерям самое незначительное приданое. Тем не менее две старшие дочери от первого брака, а равно и две от второго были уже замужем, и только предпоследняя Марья оставалась в доме. Как бы чувствуя ее одиночество, строгий отец завещал ей одной, не в пример другим, несколько большее обеспечение.

Исключительное и сиротливое положение девушки вполне соответствовало моему собственному. И мои сестры и братья, за исключением бедной Нади, были пристроены и стояли на твердой почве, тогда как под моими ногами почва все ещё сильно колебалась, и в самое последнее время жизненный челнок мой, нашедший было скромный приют у родимого Новосельского берега, снова был от него отторгнут болезнью сестры.

Однажды, когда мы с Марьей Петровной взапуски жаловались на тяжесть нравственного одиночества, мне показалось, что предложение мое прекратить это одиночество не будет отвергнуто. К этому времени отыскал меня приехавший в Москву и остановившийся на Кузнецком мосту в гостинице «Россия» зять мой Александр Никитич Шеншин, который скуки ради привез с собой старуху Веру Алексеевну, носившую меня и всех моих братьев и сестер когда-то на руках. Старуха жаловалась мне, что кормивший ее всякого рода московскими сластями Александр Никитич в то же время колол ими ей глаза, на что Александр Никитич серьезно восклицал:

– Да как же мне ее не ругать? Сегодня утром полфунта колбасы и два калача съела. Этакая утроба ненасытная!

Еще не придя к окончательному, внутреннему решению, я вкратце изложил все обстоятельства моего сближения с Боткиными Александру Никитичу, не лишенному, невзирая на недостатки школьного образования, здравого смысла. Когда между прочим я спросил его. не следует ли мне списаться с родными в случае окончательного моего решения на брак, Александр Никитич сказал: «Кабы ты ожидал при этом от них какой особенной помощи, то я бы понял, почему ты ищешь их совета. А в настоящем случае ты лучше всякого знаешь, что тебе более подходяще. Тебя никто не спрашивал в подобных случаях; нечего и тебе беспокоиться».

Между тем в доме Боткиных я узнал, что Марья Петровна на днях уезжает за границу, сопровождая больную замужнюю сестру, которую московские доктора отправляли на воды. По всем обстоятельствам дальнейшее колебание становилось невозможным. И однажды, когда мы, ходя по маросейской зале, в виду ощущаемой возможности избавиться от нравственной бесприютности и одиночества, невольно стали на них жаловаться, – я решился спросить, нельзя ли нам помочь друг другу, вступая в союз, способный вполне вознаградить человека за все стороннее безучастие. Хотя такой прямой вопрос и ставил Марью Петровну, за отсутствием Василия Петровича, в очевидное затруднение, тем не менее она безотлагательно приняла мое предложение, чистосердечно объявив, что у нее ничего нет, за исключением небольшого капитала. Хотя у меня приблизительно было столько же, но так как все это было разбросано по разным рукам и, что еще хуже, по родственным, то я, во избежание могущих встретиться разочарований, объяснил наотрез, что у меня ничего нет. Таким образом, не объявляя никому ничего в доме, мы дали друг другу слово и порешили отложить свадьбу до сентября, то есть до возвращения невесты из-за границы.

По временам и грустная наша квартира с Борисовым благодушно оживала. Такому оживлению много способствовал умный, талантливый и пылкий энтузиаст, давнишний мой приятель, Ст. Ст. Громека, бывший в то время начальником жандармского дивизиона Николаевской дороги. Он сам когда-то во время оно писал стихи и был до болезненности чуток на все эстетическое. Сюда же весьма часто из-за Москвы-реки хаживал Ап. Григорьев. И когда, бывало, эти два энтузиаста – Громека и Григорьев – сойдутся за вечерним чаем, наше скромное обиталище превращается в Геликон. Григорьев, несмотря на бедный голосок, доставлял искренностью и мастерством своего пения действительное наслаждение. Он, собственно, не пел, а как бы пунктиром обозначал музыкальный контур пьесы. Певал он по целым вечерам, время от времени освежаясь новым стаканом чаю, а затем, нередко около полуночи, уносил домой пешком свою гитару.

Говоря о цыганских и русских песнях вообще, Григорьев однажды с величайшим энтузиазмом стал рассказывать о двух вольноотпущенных гитаристах, играющих в одном погребке в Сокольниках. «Это несомненные таланты! – восклицал Григорьев. – И надо непременно зазвать Дмитрия Петровича Боткина, так как он в душе музыкант, и я обещаю ему величайшее наслаждение».

В назначенный день Громека, Григорьев и Боткин собрались у нас, и помнится, что и бедный Борисов, так как день был не лихорадочный, присоединился к нашей экскурсии.

К ужасу моему, я увидел, что погребок, к которому вез нас Григорьев, оказывался в переулке как раз против сада дачи, занимаемой Катковым и Леонтьевым[195], где я не раз бывал у них. Конечно, мы старались проскользнуть в погребок, о котором не имели даже определенного понятия.

Из первой комнаты с полками, установленными бутылками с винами и ликерами, мы вошли в довольно просторную и весьма чистую комнату, соединенную драпированной аркой с весьма опрятной гостиной, в которой поместились у овального стола на диване и на креслах. По распоряжению Григорьева нам подали салатник со льдом, стаканы и бутылку «Редерера»; а в комнату вошли два человека средних лет и весьма похожие друг на друга и наружностью и серенькими суконными сюртуками. Поставив рядом два табурета по правую сторону арки, они начали строить свои гитары. По одной уже чистоте звуков, которой добивались они от своих гитар, можно было ожидать от них мастерства. И действительно, трудно было с большим навыком, играя первую и вторую гитару, с большей гармонией и блеском выводить русскую песню из ее задушевного напева на свет божий. Григорьев торжествовал, чувствуя одержанную над всеми нами полную победу. Сколько раз впоследствии слушателям этого импровизированного концерта приходилось с восторгом вспомнить о нем!

Говоря о литераторах, с которыми судьба сводила меня в жизни, не могу не сказать о знакомстве с знаменитою в то время графиней Ростопчиной[196], объявившей мне через общего нашего знакомого, что она просит меня побывать у нее. Портрет, приложенный к петербургскому изданию 1856 года, весьма верно воспроизводит черты графини, какою я нашел ее в собственном ее доме на Басманной, весьма недалеко от занимаемой мною квартиры. По природе светская и приветливая, она и со мною была чрезвычайно любезна, и я раза два воспользовался ее приглашением. Так как она предполагала полное мое знакомство с ее лирическими стихотворениями, то читала мне вслух только вторую часть «Горя от ума», написанную стихами, старавшимися, очевидно, подражать грибоедовским. При этом в разговоре она говорила наизусть какой-либо стих и затем спрашивала меня: «Из какого это „Горе от ума“?: из грибоедовского или из моего?»

Позднее, в перечне сочинений гр. Ростопчиной у Гербеля, я не нашел ее «Горя от ума» и не могу сказать, было ли оно напечатано. Помню только, что острие сатиры было обращено на учителей, врывающихся в дома в качестве женихов.

Жребий был брошен, и жизнь моя круто поворачивала по новому руслу, изменяя прежнее течение. Я тотчас же подал в бессрочный отпуск и занялся приготовлением обстановки новой жизни. Зная крайнюю ограниченность совокупных наших будущих средств, я должен был разрешить трудную задачу достижения наибольшего результата при наименьших издержках. Долго искал я подходящей квартиры и, наконец, нашел за Москвою-рекою на Полянке целый просторный и, можно сказать, великолепный бельэтаж, требовавший, правда, некоторых поправок, половину которых я принял на свой счет. Вспоминаю о баснословно сходной цене найма, какой, конечно, уже не повторится. Я уверен, что в настоящее время бывшая квартира наша, с экипажным сараем и конюшней на четыре стойла и ледником, отдается не менее двух тысяч рублей, тогда как я нанимал ее за 350 рублей! К небольшой четвероместной карете я купил пару воейковских вороных лошадей, заказал мебель и завел то, что обыкновенно называют: «и ложку и плошку».

В то время как в нанятой мною квартире переламывали и переделывали печи, подновляли потолки и оклеивали стены, – в доме Боткиных, до которых из-за границы дошли положительные известия о предстоящем замужестве их сестры, тоже затевалась ломка на опустевших антресолях; и мне, не дожидаясь свадьбы, пришлось забирать и перевозить к себе рояль и мебель моей невесты.

При разнообразных и мелочных заботах устройства нового гнезда время шло незаметно. Но по мере того как все приходило к желанному окончанию, скука давала себя чувствовать.

Борисов снова уехал в свое Фатьяново, а я, чтобы находиться, так сказать, в центре дела, занял в просторной и пустынной квартире новый диван в своем кабинете.

Однажды, в минуту одолевавшей меня скуки, я отправился на Девичье поле к бывшему моему воспитателю, глубоко мною чтимому М. П. Погодину. Услыхавши от меня имя Боткиных, из которых знал только двух старших братьев: писателя Василия и красавца туриста Николая, – Михаил Петрович, зная, что оба эти Боткины в разводе с женами, усмехнувшись, сказал мне: «В добрый час! Люди хорошие, но уж по супружеской части примера с них не берите. В этом случае точно про них сказано: „живут не люди, умрут не родители“».

– Теперь, Михаил Петрович, – сказал я, – вы знаете все дело и всю материальную мою обстановку. Если частая переписка с невестой сблизила нас еще более прежнего, то понятно мое нетерпение увидеть невесту и сократить срок до свадьбы, отлагаемый только в силу окончания курса лечения больной. К этому привходит еще и то, что брачные расходы на чужой стороне можно уменьшить до того, что, сэкономив на этом предмете, можно возместить расходы заграничной поездки. В нерешительности прибегаю к вам, Михаил Петрович, и прошу дать мне совет.

– Если вы чувствуете, – отвечал Погодин, – что предстоящая поездка ваша в состоянии сдобить вашу новую жизнь, то не стесняйтесь и поезжайте с богом.

Как ни условно было одобрение моего желания, я, конечно, поспешил им воспользоваться и, написавши невесте, что остановлюсь в Луврской гостинице в Париже, просил адресовать туда письма из Диеппа с указанием тамошнего их адреса, так как я писал poste restante[197].

И на этот раз, как и в две первые мои поездки за границу, мне пришлось ехать из Петербурга морем; но не на Штетин, как прежде, а на Любек. Случайно в первом классе собралось веселое, молодое общество, которому капитан парохода старался оказывать всевозможное внимание и любезность. Конечно, хорошее расположение духа скрашивало трехдневный переезд, но и самая обстановка способствовала такому расположению. Слегка колыхавшееся при выходе из Кронштадта море следующие затем дни совершенно уподоблялось ясному зеркалу, и разверзавшаяся под носом корабля влага имела вид не воды, а масла, с усилием рассекаемого. Забавные рассказы, заведомо нелепые каламбуры и остроты сыпались со всех сторон. Но вот, говорят, показался берег Травемюнде, и капитан Крюгер, принесши большую книгу, заявил, что его пассажиры никогда не отказывались оставить в этой книге свои автографы на память.

– Вы непременно должны ему оставить на память стихи, – заговорили пассажиры, обращаясь ко мне.

Хотя я и враг всяческих стихов на заданную тему, тем не менее пришлось исполнить всеобщее желание, и я написал в книгу:

«Весь переезд забавою

Казался; третьим днем

И морем мы, и Травою

До Любека дойдем.

И как бы ветру флюгером

Ни вздумалось играть,

Мы с капитаном Крюгером

Не будем трепетать».

Не успели мы добраться до Любека, как уже в тот же день разлетелись во все стороны, как птицы, выпущенные из клетки; и я, заехав на минутку в Висбаден, чтобы свезти брату Василию с женою и сестре Любиньке деньги, покинул их с первым отходящим поездом и через Страсбург полетел в Париж. В Луврский отель попал я поздно вечером и, конечно, бросился к ящику, в котором письма были расположены по заглавным буквам. Я не верил глазам своим: по моему адресу не нашлось ни строчки. Что бы это могло значить, я никак не мог догадаться. После ряда самых задушевных и дружеских писем, на основании которых предпринято переустройство всего образа жизни и наконец самая поездка – вдруг ни строки там, куда я просил адресовать письма. Для последней мало вероятной попытки отыскать письма poste restante было слишком поздно, и приходилось отложить справку до 9-ти часов утра. Можно себе представить, под влиянием какой истомы я вошел в мою уединенную комнату. Чтобы хоть сколько-нибудь развлечься и успокоиться, я спросил журналов и газет. Но это не помогало, так как глаза останавливались на строках, а если и двигались, то не передавая воображению никакого определенного смысла.

На заре я уже был на ногах и бросился к почте, но, конечно, в такой ранний час все было заперто, и я часа два кружился по тем же улицам и переулкам. Наконец почта отперта, и я, подавая чиновнику свой паспорт, спрашиваю, – нет ли писем? Через минуту та же благодетельная рука подает три толстых конверта с знакомым почерком, и тут только с облегченным сердцем я бросился в первую еще совершенно пустую кофейню и потребовал кофею. Пробежавши письма и кончивши кофей, я на радости дал гарсону два франка, что, видимо, его даже изумило. Не выходя из кофейни, я тотчас же написал в Диепп, что завтра с экстренным поездом прибуду туда около полудня, и снова адресовал письма poste restante, так как телеграфировал бы о своем приезде, если бы знал адрес.

Имея перед собою целые сутки, я решился попробовать счастья, отыскивая Тургенева в rue de l'Arcade. На мой боязливый вопрос привратник отвечал: «Господина Тургенева нет дома».

– Где же он? – спросил я тоскливо.

– Он отправился в кофейню пить кофе.

– В какую кофейню?

– Он постоянно ходит в одну и ту же.

Привратник дал мне адрес кофейной. Вхожу, не замечая никого из посетителей, и во второй комнате вижу за столом густоволосую седую голову, заслоненную большим листом газеты.

– Pardon, monsieur, – говорю я подходя.

– Боже мой, кого я вижу! – восклицает Тургенев и бросается обнимать меня.

Мы отправились к нему в rue de l'Arcade и сговорились в этот день вместе отобедать.

– Вот, – говорил Тургенев: – обыкновенно поэтов считают сумасшедшими; а в конце концов посмотришь на их действия, и дело выходит не так безумно, как надо бы ожидать.

В голове моей промелькнуло, что никто лучше самого Тургенева не оправдывает мнения о сумасшествии поэтов. Но в данную минуту мне было вовсе не до сарказмов.

На другой день скорый поезд помчал меня в Диепп, но по мере приближения к цели мною начало овладевать раздумье. Хорошо, если невеста получила мое вчерашнее письмо и постарается предупредить меня; иначе, как отыскать мне их в значительном городе, наполненном иностранными гостями? Если бы я даже кому-либо из них попался на улице, то едва ли бы они признали гвардейского офицера в штатском платье. Однако там видно будет, что предпринять, а в настоящую минуту нужно удержать единственную, оставшуюся на дебаркадере коляску. Забравши с собою небольшой чемодан, я предался воле извозчика, пробиравшегося довольно медленно по песчаному полю, отделявшему город от дебаркадера. В поисках за каким-либо лицом, могущим оказать мне помощь, прошло столько времени, что когда я подъезжал уже к мосту через небольшую бухту, за которой начинались городские улицы, на всей площади уже не было ни души. Солнце, отражаемое белым песком, пекло невыносимо.

В это время, как я узнал потом, у Боткиных происходило следующее. Ко времени прихода поезда Василий Петрович зашел за своими сестрами, чтобы вместе с ними встретить меня. Зная его кропотливость, сестры уже дожидались одетые. Но он на этот раз, как нарочно, опоздал, и так как все извозчики уехали к поезду, то, вынужденный идти на значительном расстоянии к дебаркадеру, Боткин стал нестерпимо ворчать на сестер и таким тоном, как будто бы они были причиною замедления. Когда, выйдя за город, они перешли мост, то увидали, что все приезжие уже пешком и на извозчиках покинули дебаркадер, за исключением одного путника в сером пальто и серой пуховой шляпе, усаживавшегося в последнюю коляску.

– Вот счастливец! – воскликнула Марья Петровна. – А нам теперь опять возвращаться по жаре в такую даль!

В свою очередь и я, подъезжая к каменному мосту, увидал двух дам и мужчину, направлявшихся к городу. Невзирая на невиданную мною дотоле громадную соломенную шляпу, я под нею мало-помалу стал признавать свою невесту, и когда коляска окончательно нагнала идущих, я с восторгом остановил извозчика, чтобы принять всех в экипаж. Невеста объявила, что наняла мне квартиру, несмотря на множество купающихся, преимущественно англичан. До сих пор не могу понять, каким образом могли уступить такую прелестную квартиру за два франка в день. Помнится, внизу был ресторан с выставкою всевозможной морской добычи, начиная от превосходных устриц до всякого рода рыбы и омаров. У одной стены просторной комнаты стояла с цветным пологом кровать, а перед зеркалом, вместо обычных часов, – прекрасно набитая чайка распускала свои крылья. Почти ежедневно Боткины приходили сюда обедать за поставленным посреди комнаты столом. Вечером, чтобы не отставать от других, мне приходилось идти гулять на высокий морской берег, на котором, невзирая на знойный день, поддувало с моря нестерпимым холодом. К счастью, сезон наших дам кончался, и мы могли возвратиться в Париж и поторопиться со свадьбой.

На этот раз я нанял для всех помещения в знакомой мне улице Helder, в Бразильской гостинице; а обедать, под предводительством Василия Петровича, мы ходили в кафе, которого имени не упомню. Ходил с нами обедать и Гончаров, приехавший на другой день нашей свадьбы и поселившийся в той же гостинице как раз над нами.

Озабоченный заготовлением мелких подарков знакомым петербургским дамам, Иван Александрович нередко сопровождал наших дам в поисках по магазинам Пале-Ройяля, изобилующим подобными предметами. Досточтимый романист, без сомнения, и не подозревает, что, школьничая, я заставил заплатить его несколько франков. В присутствии дам он выбирал дутое, стеклянное, венецианское ожерелье.

– Вы не очень нажимайте зернышки, их легко раздавить, – сказал я без всякого умысла.

Желая, вероятно, показать перед дамами неосновательность моего вмешательства, Иван Александрович, сказав: «Это очень прочно», – стал видимо нажимать еще более. Заметив это, я убедился, что нужно настойчиво уговаривать его, для того чтобы он, стараясь доказать противное, стал нажимать сильнее.

– Ах! вы ломаете вещи! – воскликнула француженка, не понимавшая наших переговоров на русском языке, – в то время как из-под пальцев Ивана Александровича посыпались тонкие голубые черепки.

Так как я ничего не украшаю, а только рассказываю, то должен признаться, что в то время я еще не дошел до понимания эпического склада и его течения, и потому случилось следующее. Как-то в полуденное время И. А. Гончаров, занимавший, как я уже сказал, комнату этажом выше над нами, – пригласил Тургенева, Боткина и меня на чтение своего, только что оконченного «Обломова». В жаркий день в небольшой комнате стало нестерпимо душно, и продолжительное, хотя и прекрасное чтение наводило на меня неотразимую дремоту. По временам, готовый окончательно заснуть, я со страхом подымал глаза на Боткина и встречал раздраженный взгляд его, исполненный беспощадной укоризны. Но через десять минут сон снова заволакивал меня своею пеленою. И так до самого конца чтения, из которого я конечно не унес никакого представления.

Начались заботы о приданом и приготовлении к назначенному дню свадьбы. Случилось, как нарочно, что в Париже в это время находились многие родственники невесты. Там была одна из старших ее сестер с молоденькою дочерью и, кроме Василия Петровича, еще два брата, в том числе и красивый турист Николай Петрович, проживавший на постоянной парижской квартире большую часть года. Коротко знакомый с условиями парижской жизни, веселый Николай Петрович смотрел на деньги как на средство доставить кому-либо удовольствие. Вот он-то и помог мне в устройстве всего необходимого для свадьбы. Так, например, узнавши, что я думаю заказать свадебный обед в «Maison d'or», он объяснил мне, что это ресторан для свадьбы неприличный, а что он рекомендует меня своему знакомому Филиппу, который сделает все и сходно, и прилично. Равным образом Николай Петрович вызвался прислать нам свадебный экипаж (une remise). Пришлось мне обратиться к русскому священнику, любезному отцу Васильеву, который пояснил, что в русской посольской церкви форменных венцов нет, но что он к назначенному дню, т. е. к 16 августа (старого стиля) закажет венцы цветочницам, которые устроят их из искусственных цветов на каркасе. Оставалось заказать кольца и бонбоньерки и пригласить шаферов. Шаферами у невесты были ее братья, а у меня И. С. Тургенев.

16 августа в четыре часа карета, запряженная парою прекрасных серых лошадей, с лакеем и кучером в одинаковых ливреях, явилась к нашему подъезду. А я, не желая тратить денег на ненужный мне фрак, оделся в полную уланскую форму и отправился в церковь с Тургеневым.

«Итак, подумал я, становясь на ковер, вот он Рубикон, за которым начинается новый неведомый поворот жизненного течения»[198]. Никогда не испытывал я подобного страха, как в этот миг, и с озлоблением смотрел на Тургенева, который неудержимо хохотал, надевая на меня венец из искусственных цветов, так странно противоречивших военной форме. За обычными поздравлениями новобрачная пошла прикладываться к местным иконам, а свидетели стали расписываться в церковной книге.

Можно было предполагать, что два известных литератора не напишут в метрической книге вздору. Такое предположение не оправдалось в 1880 году, когда, с переселением в Курскую губернию, мне пришлось записаться в Курскую дворянскую книгу. Потребовали метрическое свидетельство о браке, не удовлетворяясь почему-то указом об отставке, в котором сказано: «женат на девице Боткиной». Пришлось списываться со священником парижской посольской церкви, который немедля ответил, что в книге записано: «с дочерью Петра Кононова» и опущено последнее слово Боткина. В архиве петербургской консистории, конечно, стояло то же самое, и нужно было, чтобы все оставшиеся в живых братья Боткины подали заявление, что сестра их действительно повенчана со мною в 1857 г. и что фамилия Боткина опущена по недосмотру свидетелей.

Прямо из церкви мы со всеми приглашенными отправились к Филиппу, где в двух комнатах, роскошно уставленных цветами, нас ожидал свадебный обед на двенадцать человек. Тонкий и великолепно поданный обед прошел оживленно и весело. Прекрасного вина, в том числе и шампанского, было много, и под конец обеда Тургенев громко воскликнул: «Я так пьян, что сейчас сяду на пол и буду плакать!»

Невольно припоминаешь разницу между тогдашними и нынешними ценами. Теперь за такой обед надо заплатить не менее трехсот рублей, а тогда я заплатил Филиппу триста франков.

Вернувшись от обеда, я застал дома письмо от моего московского слуги, извещавшего меня, что сестре Наде гораздо лучше и что от нее уже три раза присылали и брали, согласно моему распоряжению, лошадей для катанья.

Как нарочно, на другой день в Париж явилась сестра Любинька и брат Василий с женою. Первой я нашел комнату в нашем отеле, а вторые остановились в Hôtel Helder.

На третий день после нашей свадьбы Николай Петрович Боткин заказал точно такой же обед у Филиппа, пригласив на него и трех моих родных. А на следующий за тем день брат Василий объявил мне, что по поводу дня рождения жены своей он желает позвать Николая Петровича и всех нас, в числе двенадцати человек, к Филиппу.

В назначенный день я с утра отправился поздравить новорожденную. Но, вернувшись домой, нашел записку от Николая Петровича, в которой он просил меня извинить его перед братом моим, так как по нездоровью явиться на обед не может. Известие это привело брата в отчаяние, так что я просил его успокоиться и обещал во что бы то ни стало избежать фатального числа тринадцать, приискав четырнадцатого сотрапезника. Прежде всего я подумал о любезном отце Васильеве. Но в том и состоит характер неудачи, что все выходит невпопад. Домашние отца Васильева любезно приняли мое предложение, но наотрез объявили, что, уехав за город, отец Васильев никак не может получить приглашения вовремя. Подгоняя насколько возможно кучера посулами на водку, я бессознательно глядел из кареты по сторонам, и казалось, что судьба мне улыбается: между проходящими по улицам я узнал два или три раза спутников с парохода. Конечно, я выказывал непритворную радость встречи и просил не отказать мне откушать с нами у Филиппа. Но увы! каждый раз меня ожидал один и тот же ответ: «На сегодня я приглашен». – Что мне было делать? Я бросился к Филиппу и, объяснив ему свое горе, просил, не найдет ли он какого-либо знакомого ребенка, чтобы посадить к нам за стол четырнадцатым. Филипп отвечал, что сегодня по случаю воскресенья все дети за городом и что он рад всячески служить насчет перемены блюд, но доставить лишнего человека не берется. Проезжая по улице de l'Arbre Sec, я, снедаемый отчаянием, вспомнил, что в одном из домов на пятом этаже живут литографы, рисующие мой портрет. В один момент я уже был в их скромной мастерской и застал обоих братьев за работой. Чего же лучше? Сообщив им про отчаяние моего брата, я высказал уверенность, что они не откажут выручить меня по знакомству. Но один из них объявил, что не может выйти из мастерской, не окончив срочной работы, а другой повторил неизменное: «Je dîne en ville»[199].

Когда со скорбным чувством я спустился почти на нижний конец бесконечной спирали, образуемой лестницею, вверху я услышал громкое: «monsieur!». – Старший живописец звал меня, уверяя, что если я заметил сидящего у них на диване гостя в блузе, то он может рекомендовать мне этого образованного и приятного собеседника.

Снова пришлось взбираться по лестнице и приглашать приятного собеседника, который подал мне руку, напоминающую кузнечный терпуг.

– Постараюсь быть точным, – сказал мой будущий гость, – и я стремглав бросился успокоить брата.

Когда мы входили в обеденную залу Филиппа, мой приглашенный уже был там во фраке и в белом галстуке.

И когда после нескольких приличных возлияний Тургенев вызвал его на откровенную беседу, он стал рассказывать, как в качестве кочегара отправлялся в Индию для возбуждения сипаев против англичан, – и вообще проявлять тенденции, считавшиеся в то время в Париже небезопасными.

Повороты судьбы в ту или в другую сторону иногда невольно бросаются в глаза; даже в таких случаях, как тринадцать за столом. – Не успел я насильственным образом изменить фатальное тринадцать на четырнадцать, как в залу вошел отец Васильев и сел пятнадцатым за обед. Я не философствую, а припоминаю и рассказываю и воображаю, какую пищу доставляю сердечному убеждению многих, вынужденный присовокупить, что, смотревшие с таким ужасом на почти неизбежное тринадцать за столом в день рождения, брат мой и его жена едва дожили до следующего дня рождения и, как мы со временем увидим, скончались в один и тот же месяц.

Но всему бывает конец, и вот пришлось и нам думать о возвращении в Москву. Наши барыни, в особенности сестра жены моей, набрали столько клади, что везти ее с пассажирским поездом было бы слишком убыточно, а потому мы отправили все через комиссионера в Любек. Здесь, расставшись с сестрою жены моей, воспользовавшейся отходящим пароходом в Петербург, мы остались поджидать вещей, долженствовавших прибыть из Кёльна, где мне пришлось, при помощи наполеондоров, проводить их через неподкупные руки прусских таможенных.

Попасть из шумного и дорогого Парижа в тихий и дешевый Любек было даже как-то странно. В великолепной гостинице нам отвели за талер в день номер с салоном, аршин в тридцать длины, так что мы просили хозяина о менее обширном помещении, хотя он сообщил нам, что цена номера не зависит от его величины. По первому звонку появлялась щегольски одетая прислуга; кроме утреннего кофе в 8 часов, нам подавали к завтраку в 12 часов хорошее мясное блюдо и фрукты; затем следовали два обеденных табль-дота: в 2 и 4 часа; мы ходили к последнему, за которым во главе стола сидел сам хозяин, разливавший суп; затем следовал ряд кушаний, вполне удовлетворительных, причем к каждому куверту ставилось полбутылки довольно плохого вина. В 8 часов вечера нам подавали тульский самовар, чай с печеньем и фрукты. В такой обстановке пришлось ровно две недели поджидать прибытия вещей.

Я уверен, что Любек и до сих пор остался по характеру средневековым городом, с домами, на которых готическими, немецкими буквами начертаны разные девизы и сентенции. На досуге мы пустились осматривать старинные католические церкви, ныне превращенные в лютеранские. В одной из таких церквей красуется целый ряд картин Гольбейна, знаменитый его «Todten – Tanz» с изображением всех возрастов и положений человеческих, сопровождаемых скелетом смерти. Осматривая на чердаке собора обширную кладовую, хранящую раскрашенные статуи святых и разнообразную церковную утварь, пришлось с удивлением слышать от красивого пономаря, во фраке и в белом галстуке, про нетерпимость протестантского пастора, обзывающего все это кумирами и едва дозволяющего картинам Гольбейна оставаться на стенах храма.

Однажды афиши объявили о прибытии из Копенгагена знаменитого скрипача Олебуля, который в 7 часов вечера дает концерт в театре городского сада. По востребованию нашему нам из конторы гостиницы принесли два билета на этот концерт. В седьмом часу мы с женою пешком отправились в городской сад, до которого по прекрасному тротуару пришлось идти не менее версты. Подходим ко входу в сад, представляющему каменный свод, под которым в самый сад спускается каменная лестница. Тут же у входа в углублении происходит продажа билетов, и на стене вывешено крупное объявление: «По случаю бурной погоды, пароход, везущий г. Олебуля, к назначенному часу прибыть не может, а потому желающие могут получить за свой билет 45 копеек обратно. Желающие же провести вечер в саду получают в возврат только 30 копеек, оставляя при себе билет для входа в сад».

Когда мы сошли вниз по лестнице, нас провели по превосходно содержанным садовым дорожкам и аллеям в просторную театральную залу, освещенную газом. Там мы сели отдыхать на кресла и целый вечер слушали прекраснейший оркестр; с непродолжительными антрактами оркестр играл часа три. Затем все поднялись и стали уходить из залы. По причине позднего времени сад был роскошно иллюминован по тогдашней моде искусственными цветами, освещенными газом и испускающими тонкие каскады воды во всех направлениях. Пока мы проходили к выходу, раздавались шумные возгласы немцев, настойчиво требовавших содержателя сада по поводу каких-то упущений. «Нельзя так бессовестно грабить публику!» – восклицали возбужденные голоса.

«Вот, думалось мне, люди, способные охранять общественные интересы. Это не то, что у нас, где никто не закричит, пока его не трогают, и потому поневоле будет кричать в одиночку».

В свободное от прогулок время я вслух читал английские романы во французском переводе. Наконец, через две недели, после наших многократных запросов экспедитору, прибыли наши вещи, и в то же время на Траве грузился пароход, отходящий в Петербург.

Не могу не припомнить, что дилижанс, привезший нас в гостиницу, отвез нас и наши вещи также и на пароход, и за все это полумесячный счет наш из отеля с чаями прислуге оказался ровно в пятьдесят талеров,

На следующий день мы уже были в море, где при полном комфорте нас ожидало неудобство, состоящее в том, что, когда наш корабль забирал из реки пресную воду, в море было сильное волнение, как раз против течения Траве, так что вся запасенная вода сказалась соленой. Воздерживаясь от жидких кушаний, приходилось утолять жажду портером, легким вином и сельтерской водой.

Несмотря на продолжавшееся волнение, мы на третий день прибыли в Кронштадт. Когда бросили якорь, мы с женою были на палубе и неожиданно подверглись все более усиливающемуся качанию корабля. Дело в том, что, когда волнением стало заносить корму корабля вокруг неподвижного якоря, громадный корабль, становясь поперек волнения, подвергся такой качке, что, пропустив одну руку под солидную ручку скамьи, на которую я сел, и держа другою под руку жену, я некоторое время отвесно смотрел на подымающиеся и опускающиеся под нами волны. Когда качка стала уменьшаться, по мере того как корма корабля заходила под ветер, все бросились к лестнице каюты, но тут оказалось непреоборимое препятствие. Перед смущенным московским пастором во всю ширину лестницы лежала его жена и кричала: «ich kann nicht!»[200].

Но вот мы уже у петербургской таможни и в небольшой, но прекрасной квартире брата жены моей, художника Мих. Петр. Боткина, Этот, в то время весьма небогатый, ученик Академии, занимал квартиру вместе с двоюродным братом своим Постниковым, тоже живописцем; с ними также жил служивший в министерстве внутренних дел брат Михаила Петровича – Павел Петрович Боткин. Приятно вспомнить радушие, с каким эти юноши встретили нас, и удобства, которыми они нас окружили, начиная с прекрасного домашнего стола.

Я забыл сказать, что, истратившись по случаю свадьбы, я вынужден был при отъезде из Парижа занять у Василия Петровича две тысячи франков. Поэтому первым делом моим было поехать к Некрасову и попросить у него денег в счет должных мне редакциею двух тысяч рублей. Прием Некрасова был самый любезный, но, невзирая на сочувствие к моему положению, денег мне не дали ни копейки.

– Не беспокойтесь, – сказал мне Михаил Петрович, – вещи ваши я отправлю с товарным поездом в Москву. Но не застраховать ли их? Ведь там, пожалуй, тысячи на три товару найдется.

– Как хотите, – отвечал я. – Застрахуйте рублей в пятьсот для облегчения совести.

Дня через два, поблагодарив гостеприимных хозяев, проводивших нас на Железную дорогу, мы покатили в Москву. Здесь встретили нас треволнения, неразлучные с устройством нового хозяйства. Свою гостиную мы нашли пустою, так как немец, получивший большую половину денег за заказанную ему мебель, погорел, причем сгорела и наша мебель, вместо которой он, однако, обещал поставить новую. Приходилось ждать.

VIII

Жизнь в Москве. – Наши музыкальные вечера. – Братья Толстые. – Доктор П-н. Свадьба Борисова. – Письмо Ап. Григорьева. – Обед Кокорева. – Медвежья охота. – Сборы в Новоселки на лето. – Посещение Ясной Поляны. – Тетушка Льва Николаевича.

Вскоре после приезда нашего в Москву, я получил Василия Петровича Боткина следующее письмо.

Париж

21 сентября 1857 г.

Итак я продолжаю обитать в той же комнате, где меня оставили, и ничего вокруг меня не изменилось, с разницею, что я лежу теперь не на вашем диване, г. своем. Уехал и Гончаров, уехал и Тургенев в Кутавнель, где сидит по причине разболевшейся пятки, которая не дает ему ходить. Сегодня я получил письмо него. Затем, в виде развлечения моего одиночества, судьба послала сюда семейство Тургеневых, а именно Ольгу Aлександровну, милую во всех отношениях, отличную девушку, с которой я был знаком в Петербурге; притом она хорошо играет на фортепьяно и особенно сонаты Бетховена, которые я так люблю. Это для моих одиноких вечеров убежище необходимое. В театре после вас я был только раз – в комической опере. Смотрел Жоконду, старинную французскую оперу Nicolo – человека с большим мелодическим даром.

Свою национальную музыку французы исполняют прекрасно, так что я просидел с великим удовольствие словно окруженный простодушными, милыми детьми. Французы потеряли музыкальное чувство с тех пор, как стали забираться в чуждую, несвойственную им высшую музыкальную сферу; как противны они в своей Большой Опере, так милы в своей старой музыке, совершенно соответствующей их национальному характеру. – Познакомился я с приехавшим сюда живописцем Ивановым. – Человек он весьма умный и мыслящий, но, сколько мне кажется, более мыслящая, нежели художническая натура, и потому более ищущая, нежели производящая. Мочи нет, как хочется видеть его картину. Мне странным в некотором отношении кажется его усиленное стремление довести историческую верность своей картины до всевозможного совершенства. Для этой исторической верности в будущих своих произведениях, предпринимает он путешествие в Сирию и в Иерусалим. Такое кропотливое археологическое направление едва ли может заменить творческую производительность и ту поэтическую верность, какою увлекает нас Шекспир, при всех своих археологических ошибках, или старые итальянские живописцы. Боюсь выговорить, но творческим, поэтическим даром едва ли обладает Иванов. Все эти сомнения разрешит мне его картина, до которой считай вздором все мои о нем мнения.

В. Боткин.

Однажды утром жандарм с железной дороги, передавая мне поклон от полковника С. С. Громеки, вручил заявление от железной дороги о том, что вагон, в который в Петербурге погружен был наш товар, от зароненной искры сгорел, и мы можем получить в Москве остаток уцелевших вещей. Легко себе представить горькие слезы жены моей, оставшейся не только без сравнительно дорогого приданого, но даже без необходимого платья и белья. Между тем кое-какие вещи, как например мраморные часы, бронзовые канделябры и часть белья уцелели, и кроме того мы получили от Страхового Общества 300 р. за сгоревшее. Вот что Василий Петрович писал из Рима 1 ноября 1857 года:

Третьего дня вечером приехали мы с Тургеневым сюда, и вчера нашел я на почте письмо от тебя и Маши. Обрадовался я сначала, видя, что вы добрались благополучие, но известие о сгоревших вещах, не смотря на мою радость, даже меня сильно огорчило. Воображаю печаль и досаду Маши! Ведь надо же было так случиться – и столько изящных вещей погибло, а в Москве пожалуй и за деньги ее достанешь этого. Слава Богу, что сами вы добрались благополучно, между тем как в это же время по всем северным морям были страшные бури. По приезде сюда, у Тургенева снова началась его болезнь, от которой он так страдал прошлою зимой. Неизвестно, что будет дальше, а теперь он сильно страдает. Все планы его о работе рушились, и он думает скоро уехать отсюда. А как сладко воображали мы прожить вместе зиму, нанять вместе квартиру и прочее. Увы! все наши предположения и мечты сгорели, как ваши вещи. Из Марселя ехали мы на Ниццу и потом берегом моря до Генуи. Я с разных сторон въезжал в Италию, но ни откуда не являлась она в таком сладком чарующем виде. как с своей горной стороны.

«Все растет и рвется вон из меры!»

И рощи пальм, и огромные олеандры, и сады апельсинных деревьев, и возле всего этого голубое море. Есть места, перед которыми остаешься в немом экстазе. Так доехали мы до Генуи, где по случаю путаницы, сделанной кондуктором с чемоданом Тургенева, пробыли мы пять дней.

Что В. П. Боткин был человеком минутного впечатления и даже каприза, можно видеть из сопоставления следующих затем строк с его же словами из письма от 17-го ноября 1857 года. В настоящем письме он продолжает:

Всяческою мерзостью и гадостью охватило нас, когда мы вступили на великую землю Рима. Я думаю, на всей земле нет ничего унылее тех мест, которыми едешь от Чивита-Векии до Рима. Это какая то прокаженная, проклятая земля. И в народе, как в земле этой, все выгорело, все выродилось. Я не знаю, причиною ли тому воображение или что другое, но ни одна страна, ни один город не производит на мою душу таких впечатлений, как этот грязный, засаленный, унылый Рим. Но представь: я говорю о Риме, а у меня в голове сидят ваши сгоревшие вещи.

В. Боткин.

Между тем от 17 ноября 1857 года Боткин пишет:

Слава Богу, что у тебя есть практический смысл, и вы по возможности устроились. А я до сих пор не могу примириться с мыслию о ваших сгоревших вещах. Какую это сильную прореху должно сделать в вашем бюджете! На починку этой прорехи прошу вас употребить и те 2000 франков, которые ты взял у меня в Париже, и выкинем их из памяти. Скажу вам, что жизнь в Риме совершенно по мне, и мне здесь так хорошо, что я не вижу, как летит время. На этой римской почве все поднимает чувство на какой то важный (sic), величавый, задумчивый тон. Странно! Я кажется не грязный человек, а эта грязь и вонючие улицы Рима нисколько не мешают моему наслаждению. Напротив, есть что-то необычайное в этом соединении развалин римского мира с капуцинами и монастырями, этих монументальных зданий и фонтанов с окружающими их лохмотьями и грязью. Здесь и великое точно так же предоставлено самому себе, как и мелкое и ничтожное. Все свободно вышло из одной и той же родной почвы – и высочайшие идеалы христианского искусства, и современная грязь и лохмотья. Во всем здесь чувствуешь эту удивительную почву, начиная с этой небрежной простоты и наивности жизни. Да! до сих пор и даже в своем умирающем положении это еще удивительно одаренное племя.

В. Боткин.

Слуга передал мне, что сестра Надя, еще до нашего приезда, катаясь, заехала на нашу квартиру и, взглянув в зале на рояль, спросила: «Брат женится?» Конечно, первою заботою моею по приезде в Москву было испросить разрешения благодетельного В. Ф. Саблера на свидание с сестрою, которая с восторгом приняла наше предложение поселиться у нас вместе с женщиной, ходившей за ней во время ее болезни. Таким образом, сестра Надя, в самом скором времени дружески сблизившись с моею женой, заняла угольную комнату между большею чайной и девичьей, из которой каждую минуту могла позвать свою услужливую няньку.

Однажды вечером, во время чаю явился к нам неожиданно граф Л. Н. Толстой и сообщил, что они, Толстые, т. е. он, старший его брат Николай Николаевич и сестра, графиня Марья Николаевна[201], поселились все вместе в меблированных комнатах Варгина на Пятницкой. Мы все скоро сблизились. Не помню, при каких обстоятельствах братья Толстые – Николай и Лев – познакомились с Ст. Ст. Громекой; вероятно, это произошло у нас в доме. Все трое очень скоро сблизились между собою, так как оказались страстными охотниками.

Между тем Тургенев писал мне из Рима от 7 ноября 1857 года:

От В. Боткина получал я постоянные известия о Вас, любезнейший Афанасий Афанасьевич, и вот наконец пришло от Вас письмецо ко мне, за которое сердечное Вам спасибо. Я очень рад слухам о Вашем счастьи, и хотя искренно сожалею о потере всех парижских дорогих покупок, однако, при отсутствии большого несчастия, это еще с рук сойти может. Взгляните на этот пожар, как на перстень Поликратов, брошенный в дар завистливым богам. – А потроха {Мы с женою обещали угостить Тургенева на новоселье любимым его супом с потрохами.} не дождались меня. Что делать! Частью виновато в этом красноречие Василия Петровича, а частью мне самому не хотелось вернуться в Россию после годовой отлучки с пустыми руками. Я надеялся, что, расставшись с Парижем, я расстанусь с моею болезнью, я рассчитывал на здешний климат… Но увы! j'ai compté sans mon hôte… Болезнь поймала меня и здесь, и так больно кусается, что я пожалуй не вытерплю и уеду из Рима, как уже уехал из Парижа и других мест. Плохо мне, – да что говорить об этом. – Спасибо за известие о Толстом и его сестре. Скажите им, что очень они не худо бы сделали, если бы написали мне. – Что Вам сказать о Риме? Вы здесь были и сами знаете, какое он впечатление производит на нашего брата, северяка. Если б не гнусная моя болезнь, не выехал бы отсюда, право! – Пишите, пишите стихотворений как можно больше: у Вас из десяти всегда одно превосходно, а это огромный процент. А Бог даст в будущем году издадим еще книжечку. Поклонитесь от меня Аксаковым, в особенности Сергею Тимофеевичу. Я его адреса, не знаю, но я напишу ему на Ваше имя. Скажите Толстому, чтоб он выслал мне свой адрес и сестрин. Разве он намерен поселиться в Москве? Познакомились ли Вы с его братом Николаем? Сообщенные подробности о Писемском и Островском не слишком отрадны. Но что прикажете делать? У всякого человека своя манера блох ловить. Боюсь я, что при этаком поведенце Писемский себя ухлопает; Островский – тот здоров. Эти два весьма замечательных и чрезвычайно талантливых русских человека не брали себя в руки, ее ломали себя; а русскому человеку это совершенно необходимо. Талант их от этого может быть уцелел, да ведь он с другой стороны затрещать может. Вы пишете, что Ап. Григорьева нет в Москве, а не пишете, где же он? Может быть он где-нибудь здесь поблизости, и его можно было бы увидеть, если не залучить. Не смотря на мое калечество, я кое-как принялся за работу; но трудно и вяло подвигается она. Я разорен весь, вот как в детстве, бывало, мы разоряли муравейник. Где его справить! – Прощайте, будьте здоровы Вы по крайней мере. Дружески жму Вашу руку и остаюсь

преданный Ван Ив. Тургенев.

P. S. Кланяюсь Вашей жене и благодарю за память. Поклонитесь также Вашей сестре. Боткин здоров и весел.

Конечно, тотчас по приезде моем в Москву возобновилась самая живая переписка между мною и Борисовым, и нельзя было сомневаться в том, что после переезда сестры Нади к нам на жительство и он не замедлит явиться поздравить нас с законным браком. Действительно, в скором времени он приехал и поселился в моем кабинете, ночуя на мягком диване. Даже на этот раз Борисов явился более оживленным и избавленным от малоазиатской лихорадки. Чудо это, по его рассказам, совершил еще поныне памятный всем мценским жителям аптекарь Александр Андреевич Симон, говоривший всем своим клиентам:

– Охота вам покупать эту дрянь! Я вам дам несколько крупинок гомеопатии, и вы будете здоровы.

Так поступил он и с Борисовым, и на другой день после приема крупинок малоазиатская лихорадка уже не возвращалась.

Несмотря на братские мои отношения к Борисову, приезду которого мы с женою были сердечно рады, я стал бояться своего кабинета: стоило мне прийти и, закурив папироску, завести любой разговор, чтобы через пять минут очутиться в потоке самых убедительных просьб и воззваний о помощи, сопровождаемых отуманенными взглядами, а нередко и слезинкою, висящею на густых, черных усах. Это почти ежедневно происходило в кабинете. Но зато в комнате сестры нередко по поводу моих указаний на многолетнюю, безграничную преданность я слышал только отзывы, в безнадежности которых для Борисова сомнения быть не могло. Не доверяя моим отнекиваниям и неблагоприятным инсинуациям, Борисов, набравши духу, сам находил минуту повторить в двадцатый раз свое предложение. Тут происходил обычный электрический удар, и на другой день, едва сдерживая слезы, он уезжал в Фатьяново.

Еще до моей поездки в Париж, Ап. Григорьев познакомил меня с весьма милой девушкой, музыкантшей в душе – Екатериной Сергеевной П-й, вышедшей впоследствии замуж тоже за пианиста и композитора Бородина. В то время все увлекались Шопеном, и Екатерина Сергеевна передавала его мазурки с большим мастерством и воодушевлением. Когда я женился, Екатерина Сергеевна, полюбивши жену мою, стала часто навещать нас. В то же время Ап. Григорьев ввел к нам в дом весьма талантливого скрипача, которого имени в настоящее время не упомню, но про которого он говорил, что это «кузнечик-гуляка, друг кузнечика-музыканта»[202].

Таким образом, у нас иногда по вечерам составлялись дуэты, на которые приезжала пианистка и любительница музыки графиня М. Н. Толстая, иногда в сопровождении братьев – Николая и Льва – или же одного Николая, который говорил:

– А Левочка опять надел фрак и белый галстух и отправился на бал.

Днем я прилежно был занят переводами из Шекспира[203], стараясь в этой работе найти поддержку нашему скромному бюджету, а вечера мы почти безотлучно проводили в нашей чайной. Тут граф Ник. Ник. Толстой, бывавший у нас чуть не каждый вечер, приносил с собою нравственный интерес и оживление, которые трудно передать в немногих словах. В то время он ходил еще в своем артиллерийском сюртуке, и стоило взглянуть на его худые руки, большие, умные глаза и ввалившиеся щеки, чтобы убедиться, что неумолимая чахотка беспощадно вцепилась в грудь этого добродушно-насмешливого человека. К сожалению, этот замечательный человек, про которого мало сказать, что все знакомые его любили, а следует сказать – обожали, приобрел на Кавказе столь обычную в то время между тамошними военными привычку к горячим напиткам. Хотя я впоследствии коротко знал Николая Толстого и бывал с ним в отъезжем поле на охоте, где, конечно, ему сподручнее было выпить, чем на каком-либо вечере, тем не менее в течение трехлетнего знакомства я ни разу не замечал в Ник. Толстом даже тени опьянения. Сядет он, бывало, на кресло, придвинутое к столу, и понемножку прихлебывает чай, приправленный коньяком. Будучи от природы крайне скромен, он нуждался в расспросах со стороны слушателя. Но наведенный на какую-либо тему, он вносил в нее всю тонкость и забавность своего добродушного юмора. Он видимо обожал младшего своего брата Льва. Но надо было слышать, с какой иронией он отзывался о его великосветских похождениях. Он так ясно умел отличать действительную сущность жизни от ее эфемерной оболочки, что с одинаковою иронией смотрел и на высший, и на низший слой кавказской жизни. И знаменитый охотник, старовер, дядюшка Епишка (в «Казаках» гр. Л. Толстого – Ерошка), очевидно, подмечен и выщупан до окончательной художественности Николаем Толстым.

И. П. Борисов, бывший сам человеком недюжинным и видавший Льва Толстого еще на Кавказе, не мог, конечно, с первой встречи с ним в нашем доме не подпасть под влияние этого богатыря. Но в то время увлечение Л. Толстого щегольством бросалось в глаза, и, видя его в новой бекеше с седым бобровым воротником, с вьющимися длинными темно-русыми волосами под блестящею шляпой, надетой набекрень, и с модною тростью в руке выходящего на прогулку, Борисов говорил про него словами песни;

«Он и тросточкой подпирается,

Он калиновой похваляется».

В то время у светской молодежи входили в моду гимнастические упражнения, между которыми первое место занимало прыганье через деревянного коня. Бывало, если нужно захватить Льва Николаевича во втором часу дня, надо отправляться в гимнастический зал на Большой Дмитровке. Надо было видеть, с каким одушевлением он, одевшись в трико, старался перепрыгнуть через коня, не задевши кожаного, набитого шерстью конуса, поставленного на спине этого коня. Неудивительно, что подвижная, энергическая натура 29-летнего Л. Толстого требовала та. кого усиленного движения, но довольно странно было видеть рядом с юношами старцев с обнаженными черепами и выдающимися животами. Один молодой, но женатый человек, дождавшись очереди, в своем розовом трико, каждый раз с разбегу упирался грудью в круп коня и спокойно отходил в сторону, уступая место следующему.

По-прежнему я иногда забегал на часок к одному из младших соучастников боткинской фирмы, Дмитрию Петровичу, занимавшему в доме квартиру в нижнем этаже направо с первой площадки. Квартиру эту занимал прежде Тимофей Николаевич Грановский, и сюда собирался весь вдохновляемый им кружок. В настоящее время у Дмитрия Петровича в небольшой зале стоял бильярд, и мы с хозяином нередко предавались этой игре, прохлаждаясь стаканом шампанского, от которого я в то время никогда не отказывался.

Хотя Т. Н. Грановский и жена его давно уже умерли, тем не менее я еще захватил остатки его круга в доме заслуженного профессора, доктора медицины Павла Лукича Пикулина[204], женатого на младшей сестре жены моей. Впоследствии я познакомился с корифеями московской медицины, учениками Пикулина, и помню их рассказы о том, с каким благоговением студенты слушали лекции любимого профессора. Но при всем своем знании и редком отсутствии шарлатанства, приобретший большую практику Пикулин, по детской округлости лица, добродушной насмешливости и полной беспечности, всю жизнь остался милым ребенком; и при слабости характера получивши в наследство из кружка Грановского такой нетерпящий возражений экземпляр, как Н. Хр. Кетчер, Пикулин, очевидно, должен был погибнуть, что и исполнил с последовательностью, достойной лучшей доли. Бывало, сидя у Пикулина и слыша о слуге, явившемся просить доктора к больному, Кетчер, будучи сам доктором медицины, хотя и не практиковавшим, закричит: «И охота тебе, Пикулин, таскаться по больным! Наверное, какая-нибудь нервная баба, которой надо лавровишневых капель. Ха-ха-ха! А ты лучше пошли за бутылочкой „Редерера“, и мы сами с тобой полечимся, ха-ха-ха!» Конечно, получившие отказ больные не повторяли своих приглашений, а падкий и без того на всякого рода самоуслаждения Пикулин предпочитал предаваться заботам о цветочной теплице, изящном журнале садоводства и домашнем обеде, изготовляемом под личным его наблюдением по всем правилам кулинарного искусства. Таким образом, мало-помалу Пикулин впадал в то превращение дня в ночь, которое через три года после моего с ним знакомства стало его образом жизни. Началось это с привычки отправляться в пятом часу прямо из-за вкусного обеда спать в кабинет и просыпаться только в восьмом часу, когда на огонек к чаю сходился весь его кружок. Здесь являлись люди самых разнородных характеров, начиная с широко образованного и изящного Станкевича, остроумного Е. Ф. Корша и кончая далеко не изящным собирателем сказок Афанасьевым. Разнообразных членов Пикулинского кружка, видимо, привлекала не нравственная потребность высшего умственного общения, а то благодушное влечение к шутке, оставшееся в наследство от Грановского, которому нигде не было так по себе, как в кабинете добродушного Пикулина.

Позволю себе рассказать шутку Пикулина, которой мне гораздо позднее пришлось быть свидетелем.

Обычные гости его собрались на Рождестве в его кабинете в вечернему чаю. «Теперь, сказал Пикулин, пойдемте в залу!» – И когда мы вошли в нее вслед за хозяином, последний с хохотом указал на елку, убранную какими-то свертками из белой бумаги.

– Господа, прибавил Пикулин, позвольте раздать вам соответственные подарки. – При этом, развертывая бумагу, он подал еще не старому, но совершенно лысому Станкевичу банку розовой помады и венский гребень, уверяя, что первая отрастит у него такие волосы, которых обыкновенный гребень не прочешет. Захохотал, разумеется, громче всех Кетчер, и Пикулин, развернув сверток, подал ему собачий намордник. Е. Ф. Корш, вечно страдавший от холодных квартир, получил валенки и теплые рукавицы для чтения корректур. Афанасьев получил в подарок кусок мыла и банную мочалку. Не помню, кто получил косушку водки. Когда все подарки были розданы, поднялся Станкевич и сказал: «догадываясь о сюрпризе, ожидавшем нас со стороны любезного хозяина, мы с своей стороны припасли и для него подарок». И доставая из кармана детскую соску, украшенную розовым бантом, он передал ее хозяину.

– Таким образом, заметил Корш, мы, господа, кончаем «сосцеологией».

Борисов по-прежнему продолжал кататься на перекладной из Фатьянова в Москву и обратно. Сестра видимо оправлялась, но на мои вопросы касательно прочности ее выздоровления, добрейший В. Ф. Саблер многократно говорил, что рецидива может быть устранена только замужством. Собравшись с духом, я однажды, чувствуя себя вполне беспомощным, пустил в ход эту тяжелую артиллерию, прибавляя, что если это неизбежно-необходимо, то нельзя же по заказу ловить женихов на улице, в то время когда заведомо хороший человек умирает от любви. Встретив и на этот раз решительный отпор, Борисов снова уехал в Фатьяново

Однажды, когда я писал ему ответ, в кабинет вошла Надя и спросила:

– Кому ты это пишешь?

– Борисову, отвечал я.

– Быть может, сказала она, он будет настолько умен, что приедет к нам.

– Пожалуй, я передам ему настоящие твои слова.

– Как хочешь, был ответ.

Конечно, я передал ее слова в письме, и через неделю Борисов снова поместился в моем кабинете. Дела его однако же видимо стояли на точке замерзания.

Однажды, когда, кончивши наш утренний кофей, мы с женою оставили в чайной самовар в ведение Нади, выходившей несколько позднее, – сами же разошлись, в дверях моих раздался легкий стук.

– Можно к тебе взойти? спросила Надя.

– Обожди одну минуту, отвечал я.

– Нам только на одну минуту, проговорил Борисов. Конечно, когда я отворил дверь, то ожидал всего возможного вместо взявшейся за руки пары.

– Поздравь нас, сказали они, – мы дали друг другу слово.

Торжество счастья так и сияло из глаз Борисова. Надя была сдержанна.

Борисов тотчас же известил о дне свадьбы самого близкого и дорогого ему человека, рязанского губернатора П. П. Новосильцова, в доме которого он проживал в начале сороковых годов, когда Петр Петрович был московским вице-губернатором. Свадьба была отпразднована в самом скором времени у нас в доме, и холостой еще Дмитрий Петрович Боткин был шафером у невесты, а посаженным отцом у жениха – П. П. Новосильцов. При венчании меня в церкви не было, но впоследствии Дмитрий Петрович рассказывал, что когда он взял невесту за руку, чтобы вести ее на подвенечный коврик, она в первое мгновение отшатнулась и оказала сопротивление. В сущности такое сопротивление было только внешним знаком того внутреннего отпора, который не ослабел в душе и новобрачной.

Громека от 11-го января 1858 г. писал:

«Славься делом сим удачным,

Славься, нежный Фет!

Вашим милым новобрачным

Искренний привет!

Много счастья, многи лета

Бог им да пошлет!

И продлит во славу Фета

Свой Борисов род!

Я спешу. Сию минуту

Еду в град Петра

(Исполняя службу люту,

Дрыхну до утра).

Кстати: в Питере Щербатский

Ипполит, и с ним

Для Непира*) путь по-братски

Мы уж сочиним…»

*) Непир оставался в полку, во время моего пребывания заграницей.

Но не довольно ли стихами? Пора перестать подослать вам таковыми. Ипполит Федорович подал в отпуск и едет заграницу лечиться, кажется оставит полк совсем. Еще раз усерднейшие поздравляю вас с счастливым сочетанием Борисова; он, без сомнения, сумеет сделать ее счастливою. Если молодые еще у вас, то поклонитесь им хорошенько от меня. Жму вашу руку.

С. Громека.

От 4-го января 1858 г. получил я письмо от Апполона Григорьева:

Друг и брат Афанасий! Благодарю тебя и за письма, и главное за ту привязанность, которая в них видна, хотя за этакие вещи не благодарят. Все, что ты говорил тут о служении черни и проч. – это дело, да только это все стрелы, летящие мимо. Об этом или надобен толк долгий, или вовсе не нужно никакого до времени. Дело покамест не в том, – дело в том, что ты меня понимаешь, и я тебя понимаю, и что ни годы, ни мыканье по разным направлениям, ни жизнь, положительно – мечтательная у тебя, метеорски-мечтательная у меня, – не истребили душевного единства между нами. Рад твоей Маниловке, рад твоим стихам, которые прилетают ко мне –

«Как май ароматный

В дыханья весны,

Как гость благодатный

С родной стороны»…

Как гласит цыганская песня – и пожалуйста не верь ты в отношении к своим стихам никому, кроме Боткина и меня, разве только подвергай их иногда математическому анализу Эдельсона, – это для их здравого смысла, и кроме того у него есть особенное яркое чутье, или чутье на яркое, но только на яркое, редко на тонкое и музыкально-неуловимое. Вообще верь только критикам в этом деле, а не поэтам, т. е. ни Тургеневу, ни Толстому, ни даже Островскому, по той простой причине, что они всегда смотрят сквозь свою призму. Наилучшее доказательство-несчастное издание второе, Тургеневское. Толстой, вглядываясь в его натуру сквозь его произведения, – поставил себе задачею даже с некоторым насилием тать музыкально-неуловимое в жизни, нравственном мире, художестве. В этом пока его сила, в этом его и слабость. Островский шире всех, конечно, но с ним другая беда: он часто подкладывает свое и готов предобросовестно восторгаться шумихой Мея. Стихи свежи, благоуханны и по моему даже ясны.

Рад за Ивана Петровича. Но не разучился бы он понимать Венгерку, которую так тяжело и хорошо понимал он силою глубокого и долгого душевного страдания? А впрочем нет! От долгого горя есть всегда приличный осадок.

Слушай, брат, у меня к тебе опять просьба и большая. К ней неизбежны два предисловия.

1) Ты знаешь или видишь достаточно, что жизнь моя вен искалечена, запутана, перепутана во всяком отношении. Выйти из этой путаницы даже и надежды мало. Знаю, что по возврате пущусь издавать журнал напропалую, т. е. с глубокою верою в истинность своего литературного взгляда, с глубочайшим неверием в успех журнала. При этой адской запутанности дел, у меня отец, к которому я страстно привязался в последние времена, и семья… ну что тут рассказывать – сам знаешь и видишь. «Quesque Fortunae suae faber» – и я смиренно склоняю голову под топор судьбы, не отдавая ей впрочем ничего из своего заветного. Отправляясь, я обрезал себе расходы, здесь обрезал себя еще больше – до nec plus ultra, чтобы им доставалось по крайности столько, сколько бы доставалось в моем присутствии. Я оставил себе пять червонцев в месяц, и мне положительно не на что ни одеваться, ни учиться.

2) В это время написано мною много: кончена часть вещи: «К друзьям издалека» и часть, носящая название «Морен. Тут весь я, все мои вопросы – Философские, исторические, литературные. Но прежде чем отдать эту дорогую мне книгу Дружинину, хотел бы отделать седо точности, до ясности, до известной степени художества. Спаси меня теперь, или лучше спаси мою книгу и дай ей сказаться, как ей надо сказаться. Мне на все это время, т. е. до июня – на платье, ученье, галереи и Париж – нужно восемьдесят червонцев. Прошу тебя именем нашей ничем нерушимой дружбы выслать мне эту сумму через здешних банкиров, на имя какого либо Флорентийского, и главное сохранить глубочайшую тайну. Я сам обязуюсь в июне предоставить в твое полное распоряжение отделанную книгу (в ней листов 10 печатных), а в случае смерти – оставить записку, в которой бумаги должны быть предоставлены в твое распоряжение… Милый мой, ты знаешь, – я не подлец и когда что сказал кому либо из своих кровных, то это будет так. Во всяком случае: 1) об этом ни слова ни патеру, никому вообще; 2) присылай денег тотчас же по получении сего послания, или тотчас же отвечай отрицательно, ибо тогда я отправлю свое чадо в его грубом и необделанном виде к Дружинину. Главное, пришли денег или отвечай отрицательно без проповедей, в возможной скорости».

Сей неблаговидный наскок на твою дружбу делается по двум причинам: 1) потому что я в тебя верю и 2) потому что хлеб у меня есть, но я продаю его, что говорится, на корню.

Засим будь здрав, кланяйся жене, сестре и ее мужу и пиши хорошие стихи, чем много доставишь мне удовольствия.

Ап. Григорьев.

Как утопающий за прибрежные скалы, хваталась Надя руками за меня и за жену. Такое положение было для Борисова невыносимо, и он объявил, что они через неделю уезжают в Фатьяново, так как Саблер не советовал подвергать Надю впечатлению возврата в Новоселки.

В половине января я, в числе прочих, наличных, московских литераторов, получил приглашение В. А. Кокорева на обед в его собственный дом близь Маросейки. Цель этого приглашения была мне совершенно неизвестна, так как про обед 28 декабря 1857 г. в Купеческом клубе я узнал только из статьи Н. А. Любимова в сентябрьской книжке Русского Вестника 1888 года. Речь, сказанная при этом Кокоревым, тождественна по содержанию с произнесенною им в Купеческом клубе: о добровольной помощи со стороны купечества к выкупу крестьянских усадеб. Помню, с каким воодушевлением подошел ко мне М. Н. Катков и сказал: «вот бы вам вашим пером иллюстрировать это событие». Я не отвечал ни слова, не чувствуя в себе никаких сил иллюстрировать какие бы то ни было события. Я никогда не мог понять, чтобы искусство интересовалось чем либо помимо красоты. Тем не менее за столами, покрытыми драгоценным, старинным серебром: ковшами, сулеями, братиками и т. д.,- с великим сочувствием находились, начиная с покойных братьев Аксаковых и Хомякова, – наиболее выдававшиеся в литературе представители славянофилов. По причине множества речей, обед кончился не скоро. Но на другой день всех присутствующих, по распоряжению графа Закревского, пригласили к обер-полициймейстеру расписаться в непроизнесении впредь застольных речей. Помню, какгр. Н. Н. Толстой добродушно хохотал, восклицая наставление детям: «on ne parle pas à table».

Явно, что в то время правительство далеко было от мысли привлекать общество к обсуждению государственных мер.

Между тем Громека от 15 января писал:

Согласно вашей просьбе, спешу уведомить вас, милый Афанасий Афанасьевич, что на этих днях, около 18 или 20 числа, я еду на медведя. Передайте Толстому, что мною куплена медведица с двумя медвежатами (годовалыми), и что если ему угодно участвовать в нашей охоте, то благоволит к 18 или 19 числу приехать в Волочек, прямо ко мне, без всяких церемоний, и что я буду ждать его с распростертыми объятиями: для него будет приготовлена комната. Если же он не приедет, то прошу вас уведомить меня к тому же времени. Я полагаю, что охота состоится именно 19 числа. Следовательно, всего лучше и даже необходимо приехать 18-го. Если же Толстой пожелает отложить до 21-го то уведомьте; далее ждать невозможно.

Ипполит и Николай Федоровичи кланяются и поздравляют с замужеством сестры. Первый из них обещает устроить чрез Василия Павловича, которого ждет на дняхв Петербург, – доставление ко мне Непира. Обнимаю вас.

С. Громека.

P. S.

«В сердце прежнюю любовь хранит

К вам Щербатский Ипполит,

А Степан Степанов сын Громека

Будет вас любить четыре века».

Для большей убедительности известный вожак на медвежьих охотах, Осташков, явился на квартиру Толстых. Его появление в среде охотников можно только сравнить с погружением раскаленного железа в воду. Все забурлило и зашумело. В виду того, что каждому охотнику на медведя рекомендовалось иметь с собою два ружья, граф Лев Николаевич выпросил у меня мою немецкую двустволку, предназначенную для дроби. В условленный наши охотники (Лев Николаевич и Николай Николаевич) отправились на Николаевский вокзал. Добросовестно передам здесь слышанное мною от самого Льва Николаевича я сопровождавших его на медвежьей охоте товарищей.

Когда охотники, каждый с двумя заряженными ружьями, были расставлены вдоль поляны, проходившей по изборожденному в шахматном порядке просеками лесу, то им рекомендовали пошире стоптать вокруг себя глубокий снег, чтобы таким образом подучить возможно большую свободу движений. Но Лев Николаевич, становясь на указанном месте, чуть не по пояс в снег, объявил отаптывание лишним, так как дело состояло в стрелянии в медведя, и не в ратоборство с ним. В таком соображении граф ограничился поставить свое заряженное ружье к стволу дерева так, чтобы, выпустив своих два выстрела, бросить свое ружье и, протянув руку, схватить мое. Поднятая Осташковым с берлоги громадная медведица не заставила себя долго ждать. Она бросилась к долине, вдоль которой расположены были стрелки, по одной из перпендикулярных к ней продольных просек, выходивших на ближайшего справа ко Льву Николаевичу стрелка, вследствие чего граф даже не мог видеть приближения медведицы. Но зверь, быть может учуяв охотника, на которого все время шел, вдруг бросился по поперечной просеке и внезапно очутился в самой недалеком расстоянии на просеке против Толстого, на которого стремительно помчался. Спокойно прицелясь, Лев Николаевич спустил курок, но, вероятно, промахнулся, так как в клубе дыма увидал перед собою набегающую массу, по которой выстрелил почти в упор и попал пулею в зев, где она завязла между зубами. Отпрянуть в сторону граф не мог, так как неотоптанный снег не давал ему простора, а схватить мое ружье не успел, получивши в грудь сильный толчок, от которого навзничь повалился в снег. Медведица с разбега перескочила через него.

«Ну, подумал граф, – все кончено. Я дал промах и не успею выстрелить по ней другой раз». Но в ту же минуту он увидал над головою что то темное. Это была медведица, которая, мгновенно вернувшись назад, старалась прокусить череп ранившему ее охотнику. Лежащий навзничь, как связанный, в глубоком снегу Толстой мог оказывать только пассивное сопротивление, стараясь по возможности втягивать голову в плечи и подставлять лохматую шапку под зев животного. Быть может вследствие таких инстинктивных приемов, зверь, промахнувшись зубами раза с два, успел только дать одну значительную хватку, и прорвав верхними зубами щеку под левым глазом и сорвав нижними всю левую половину кожи со лба. В эту минуту случившийся по близости Осташков, с небольшой, всегда, хворостиной в руке, подбежал к медведице, и расставив руки, закричал свое обычное: «куда ты? ты»? – услыхав это восклицание, медведица бросилась прочь со всех ног, и ее, как помнится, вновь обошли и добили на другой день.

Первым словом поднявшегося на ноги Толстого с отвисшею на лицо кожею со лба, которую тут же перевязали платками, – было: «что-то скажет Фет?» – Этим словом я горжусь и поныне.

Тем временем заграничные друзья меня не забывали, и Тургенев писал:

Рим.

9 января 1858

Вы преисправный и прелюбезный корреспондент, милейший мой А. А., и Ваши письма доставляют мне всегда живейшее удовольствие, во-первых, я вижу из них, что Вы расположены ко мне – и это меня очень радует; а во-вторых, от них веет таким спокойным светлым счастьем, что и вчуже пронимает аппетит, – и это меня еще больше радует. Дай Бог Вам продолжать так же, Вы начали! – Если б я был поэт, я бы сравнил Вашесчастье с цветком, – но с каким? Держу пари, что не отгадаете – с цветом ржи. Вспомните цветущий колос на склоне холма в сияющий летний день, – и Вы останетесь довольны моим сравнением.

Вы говорите, что часто мечтаете о нашем общем житье в деревне в нынешнем году… Я мечтаю о нем даже здесь, среди величавых развалин в длинных мраморных залах Ватикана. Недаром же судьба поселила нас всех, Вас, Толстого, меня, в таком недальнем расстоянии друг от друга!

Если боги нам не позавидуют, мы проведен прелестное лето. У нас здесь стоит погода (мы в этом отношении были очень счастливы) – очень похожая на ту погоду, какая бывает в России в конце апреля, и это еще более разжигает и волнует меня. Я знаю, что в России ждут нас не одни веселые ощущения: придется много хлопотать и трудиться; но все-таки авось мы огласим те поля невольной песней – невольной и последней может быть.

Перевод Ваш из Беранже очень мил. Бороться с ним довольно трудно; благословляю Вас на борьбу гораздо труднейшую, а именно с Шекспиром. – В какой-нибудь хороший летний вечер Вы прочтете нам на моем балконе «Антония и Клеопатру».

Я рад, что Вам мое «Полесье» понравилось, хоть я писан его урывками, через силу und mitem schwerem Herzen. Я послал Современнику повесть, которую Вы может быть прочтете до получения этого письма; напишите свое мнение о ней, но постарайтесь взглянуть на меня посуровев.

Здоровье мое несколько лучше с некоторых пор, но все еще неудовлетворительно и омрачает много светлых мгновений. Я еще потому с радостью думаю о России, что мне кажется, что я там буду здоров. Но полно об этом невеселом предмете.

Я остаюсь в Риме еще недель шесть, может быть даже два месяца. – Боткин неоцененный товарищ, и мы с ним изучаем этот бесконечный и неисчерпаемый Рим, который, вяжется, не дался Вам, потому что Вы его брать не захотели. Здесь есть высочайшие вещи, которые открываешь совершенно как мореплаватель открывает неизвестные острова.

Мы написали Григорьеву во Флоренцию, но ответа еще не получали.

До свидания в наших березовых рощах! Поклонитесь от меня Вашей милой жене и всем добрым друзьям. Крепко жму Вашу руку и остаюсь

любящий Вас

Ив. Тургенев.

P. S. Поклон Толстому и его сестре; я жду от них ответа на мои письма; но они, кажется, ленятся.

А 16-го января 1858 г. он писал уже из Петербурга:

Сегодня получил Ваше письмо, любезнейший Фет, – и отвечаю по пунктам:

1) О стихах. – Справедливость требует сказать, что Вы не в счастливый час перевели эти две пьесы из Шенье; вот что я заметил:

Ст. 8. «В какой свои стада пасешь ты стороне», – уж коли подделываться под Петрова, – лучше так поставить слова:

«Пасешь в какой стада свои ты стороне».

Ст. 14. Облик вечно милый.- Une cheville.

Ст. 15. Манят – Нелединского Мелецкого.

Ст. 16. Твой деву робкую и т. д. – Петров! Петров!

Ст. 23 и 24. А детских щек… будет дар. – Эдип, разрешивший загадку Сфинкса, завыл бы от ужаса и побежал бы прочь от этих двух хаотически-мутно непостижимых стихов.

Ст. 38. Спешит и т. д. Украдено у графа Хвостова.

Ст. 44. Победу меж друзьями. – Темнота… вывих.

Ст. 49. Таким ты народиться. – Канцелярский слог времен Сильвестра Медведева.

Ст. 61. Мирры шел… – Взято из надписи на триумфальных воротах после взятия Азова.

«Уразумев его враждебный вид» – в маленьком стихотворении Шенье может тоже постоять за себя, как образчик канцелярского слога с оттенком семинарии.

Эти стихи в таком виде, по моему, печатать не следует – надо их выправить.

2) Мне Полонский сказывал, что они к Вам послали первую корректуру; но для чего за 600 верст посылать первую, а не вторую корректуру? Вероятно, они уже Вам писали об этом. Григорьев пьет без просыпу, а Полонский смотрит полевым цветком, неделю тому назад подрезанным сохою.

3) Я до сих пор еще не выехал! Вероятно, первую попытку сделаю завтра. Но я вовсе не хандрил, скажите это Толстому – и на меня можно смотреть, не чувствуя приращения неприязненных чувств, – по крайней мере мне так кажется. Посоветуйте ему приехать сюда поскорей, – он бы нас всех вообще, а Дружинина в особенности бы порадовал. По крайней мере, пусть присылает он свои Три смерти, – а лучше бы привез их сам.

4) Поклонитесь от меня пожалуйста обоим Толстым и графине Марье. Николаевне. Нельзя ли узнать ее адрес?

5) За пуговки {Выточенные мною.} благодарю душевно и ношу их каждодневно. – Также благодарю за все доброе и любезное, чем наполнено Ваше письмо. Хоть меня друзья не покидали, но мне часто не доставало Вашего симпатичного лица с прелестным цветом gourge de pigeon на носу и Вашего милейшего запинанья. Кланяйтесь от меня земно Вашей жене, сестре и Борисову.

6) Заставьте Островского прочесть Вам свою новую комедию: прелесть!

До свидания. – Не сердитесь за мои преувеличенные ругательства. Никогда сильнее не любишь приятеля, как когда тычешь ему кулаком под ребра, стараясь притом заострить сгиб третьего пальца. – Полонский на днях спрашивал меня о значении следующей Фразы Григорьева: «Каждый человек в наше время разом переживает две формулы». Я уверен, что Толстой будет уверять, что эта фраза совершенно ясна.

Преданный вам Ив. Тургенев.

В доме Толстых я познакомился с В. Н. Чичериным и Салтыковым (Щедриным), с которым после того судьба еще раз свела меня в Петербурге у Тургенева. В этом же году, если не ошибаюсь, установились у Каткова и Леонтьева, проживавших на Арбате у Николы Явленного, вечера и ужины для людей, симпатизировавших их направлению. В числе последних был и я. Чтобы доставить желающим возможность застать нас наверное дома, мы назначили четверги по вечерам.

Боткин писал из Рима от 8 января 1858 г.

С какою сердечною грустью буду я выезжать из Рима!

Да скажи пожалуйста, я слышал, что Дружинин написал обо мне статью в Библиотеке и произвел меня в великие писатели? За что это он так срамит меня? Разъясни мне это и, если можно, вырви эти листы обо мне из Библиотеки и пришли мне. Слух об этом меня глубоко обидел, хотя, Дружинин, конечно, не имел этого в виду. К Григорьеву писал во Флоренцию, и очень хочется свидеться с ним. Что дорогой и милый сердцу Толстой? Надеюсь, что он получил мое письмо. Что наша литература и в особенности Атеней?

В. Боткин.

От 6 февраля того же года он писал из Рима между прочим:

Дух захватывает, когда думаешь о том, какое великое дело делается теперь в России. С тех пор как я прочел в Nord рескрипт и распоряжение о комитетах, – в занятиях моих произошел решительный перелом, – уже ни о чем другом не думается и не читается, и постоянно переносишься мыслию в Россию. Да, и даже вечная красота Рима не устояла в душе, когда заговорило в ней чувство своей родины. Да неужели вы с Толстым не шутя затеваете журнал? Я не советую, – во-первых в настоящее время русской публике не до изящной литературы, а во-вторых, журнал есть великая обуза – и ни он, ни ты не в состоянии тащить ее. Я думаю впрочем, что вы уже оставили эту мысль. Пусть окончит Толстой свой роман: он подействует на вкус публики лучше десятка всяческих журналов.

Поверьте, высшая красота и поэзия всегда достояние только самого малого меньшинства, и стихи гр. Растопчиной гораздо понятнее для массы читателей, нежели стихи Тютчева или Пушкина. Так всегда было, так и будет, и с этим надо примириться.

В. Боткин.

Однажды, когда еще холостой Борисов стоял вместе со мною у окна залы, провожая глазами съехавшую со двора жену мою в новой карете с лакеем в гвардейской ливрее на козлах, Иван Петрович, обращаясь ко мне, сказал: «Уж и не придумаю, как ты будешь поддерживать такую жизнь». Помню, как эти слова укусили меня за сердце, но тогда иллюзия литературных заработков меня поддерживала. Но время показало, что замечание Борисова с большей справедливостью могло относиться к нему, чем ко мне. Как бы то ни было, мы решили с Борисовыми, протягивая друг другу материальную руку помощи, делить год на зиму и лето, из которых первую половину Борисовы гостили бы у нас в Москве, а вторую мы у них – в деревне.

Приближался март месяц, и надо было перебираться в Новоселки, куда Борисовы, переехавшие туда из Фатьянова, давно нас подзывали[205].

Купивши теплую и укладистую рогожинную кибитку, мы с одною горничной (опоэтизированной Толстым Марьюшкой) отправились на почтовых в Мценск. О железной дороге тогда не было еще и помину, а про поставленные вдоль шоссе телеграфные столбы говорили в народе, что тянут эту проволоку, а потом по ней и пустят из Питера волю. К этому времени мы уже настолько сошлись со Львом Ник. Толстым, что я счел бы для себя большим лишением не заехать к нему передохнуть на деньки в Ясную Поляну. Там мы с женою представились прелестной старушке тетке Толстого Татьяне Александровне, принявшей вас с тою старинкою приветливостью, которая сразу облегчает вступление в чужой дом. Татьяна Александровна не предавалась воспоминаниям о временах давно прошедших, а жила всей полнотой окружающего ее настоящего.

Она говорила о том, что на днях проехал к себе в Пирогово Сережинька Толстой, а Николинька пожалуй еще пробудет в Москве с Машенькой, но приятель Левочки Д – ъ был на днях и жаловался на нервные боли жены своей.

В затруднительных вопросах Татьяна Александровна обращалась к Левочке и окончательно успокаивалась его решением. Так, проезжая с ним осенью в Тулу, она взглянув в окно кареты, вдруг спросила:

– Mon cher Leon, как это пишут письма по телеграфу?

«Пришлось, рассказывал Толстой, с возможною простотою объяснять действие телеграфного снаряда, одинакового на обоих концах проволоки, – и под конец услыхать: „oui, oui, je comprends, mon cher!“»

Не спуская вслед затем более получаса глаз с проволоки, тетушка наконец спросила: «mon cher Leon, как же это так? – за целые полчаса я не видала ни одного письма пробежавшего по телеграфу?»

– Сидим мы иногда, рассказывал Лев Николаевич, – с тетушкою целый месяц, не видя никого, и вдруг, разливая суп, тетушка скажет: «mais saves vous, cher Leon on dit»…..

При дальнейших, многолетних посещениях Ясной Поляны, я никогда не утратил благорасположения Татьяны Александровны и под конец с прискорбием видел умственное и физическое детство, в которое она впала перед смертью.

IX

Новосельская жизнь. – Посещение Николая Толстого. – Наша поездка с Борисовым в Никольское. – Приезд брата Петра. – Федюшка. – Приезд Тургенева. – Известие о нездоровьи брата моего Василия. – Наши охоты с Тургеневым. – У Опухтиных. – Семья Тургеневых. – Студент Рабионовъ. – Перевод «Антония и Клеопатры». – Именины Е. С. Тургеневой. – Тургеневское имение Топки. – Возвращение в Москву. – Кончина брата Василия и его жены. – Рождение племянника и приезд брата Петра в Москву.

Борисовых мы нашли в Новоселках в таком сравнительно блестящем состоянии, в каком, по мнению моему, чета эта уже более никогда не находилась. Мы с женою поместились на антресолях, на которых жила когда-то наша покойная мать и на которых все мы, начиная с меня, родились. Излишне говорить об общей нашей радости при встрече с сестрою. Заметно было, что на этот раз и Борисов менее ревновал ко мне Надю.

Предавшийся в это время изучению дорафаэлевской живописи, В. Боткин писал из Флоренции от 31 марта 1858 г.

Вчера приехал я сюда, побывав в Фолиньи, Ассизи, Перуджии, Орвиетто и Сиенне. Весь этот край необыкновенно интересен по рассеянным в нем произведениям самой лучшей эпохи итальянской живописи. Но путешествие по нем сопряжено с большим неудобством; унылые, совсем обветшавшие городки и деревеньки, и так мало между ними сообщения, что в иных местах я не мог найти тележки с лошадью, чтобы доехать до следующего города. В Spello – малейшем и дряннейшем городишке, в одной ветхой церкви есть Фрески Пинтурикио: Благовещение и Поклонение волхвов. Так они написаны, столько в них разлито наивней шей грации и самой поэтической, христианской идеальности, столько чистейшей прелести в лице Мадонны, столько внутренней поэзии в этом простодушном умилении милого, простого, беззаветно любящего лица – я не мог отвести глаз от Фреска и смотрел, все смотрел на него, хотя глаза смутно видели от проступившей в них слезы. В этом же городке, но в другой церкви есть запрестольный большой образ, тоже Пинтурикио – Мадонна с Младенцем на троне и по сторонам молящиеся на них святые. Обожание Мадонны было в Италии, и именно в этой части Италии, каким то особенным исключительным религиозным чувством, и вовсе не вследствие догмы, а в силу какого-то идеала высочайшей женственности, который зародился в художественной натуре этого горного племени. Известно, что Рафаэль, который весь вышел из Умбрийской школы, с самого младенчества имел особенную набожность к Мадонне. Эта набожность, горевшая в душе величайшего художника, и создала те идеалы, на которые даже теперь невозможно смотреть без умиления. Вот оно, das ewig Weibliche, которым заключил Гёте свое воззрение на мир.

25 мая поеду в Лондон. Так как я Англию очень мало знаю и вовсе не знаю ее художественных собраний, то предполагаю остаться в ней месяца два. Потом стану брать морские ванны, вероятно в Остенде – и после них в Москву. – Ах, забыл главное: здесь увиделся с милейшим Ап. Григорьевым, которого нашел свежим и бодрым и страстно полюбившим живопись – и виделся с ним часто. Он что-то написал и сбирается мне прочесть. Тургенев уже уехал отсюда через Венецию в Вену, а потом кажется на несколько дней в Париж, на свадьбу кн. Орлова. Ася далеко не всем нравится. Мне кажется, что лицо Аси не удалось – и вообще вещь имеет прозаически придуманный вид. О прочих лицах нечего и говорить. Как лирик, Тургенев хорошо может выражать только пережитое им, во всем остальном выступают наружу одни поэтические намерения и подробности.

В. Боткин.

Однажды, когда мы после завтрака в 12 час. взошли с женою на наши антресоли, и я расположился читать что-то вслух, на камнях у подъезда раздался железный лязг, и вошедший слуга доложил, что граф Н. Н. Толстой желает нас видеть; а вслед за тем к нам наверх взошел дорогой наш московский гость, пока еще незнакомый с хозяевами дома, так как он появился зимою в Москве уже после отъезда из нее Борисовых. Конечно, через полчаса он вполне освоился со всеми и производил впечатление близкого человека, вернувшегося после долговременной отлучки. Завязались многосложные воспоминания кавказцев об этом воинственном и живописном крае. На расспросы наши о Льве Николаевиче граф с видимым наслаждением рассказывал о любимом брате: «Левочка, говорил он, усердно ищет сближения с сельским бытом и хозяйством, с которыми, как и все мы, до сих пор знаком поверхностно. Но уж не знаю, какое тут выйдет сближение: Левочка желает все захватить разом, не упуская ничего, даже гимнастики. И вот у него под окном кабинета устроен бар. Конечно, если отбросить предрассудки, с которыми он так враждует, он прав: гимнастика хозяйству не помешает; но староста смотрит на дело несколько иначе: „придешь, говорит, к барину за приказанием, а барин, зацепившись одною коленкой за жердь, висит в красной куртке головою вниз и раскачивается; волосы отвисли и мотаются, лицо кровью налилось, не то приказания слушать, не то на него дивиться“. Понравилось Левочке, как работник Юфан растопыривает руки при пахоте. И вот Юфан для него эмблема сельской силы, вроде Микулы Селяниновича. Он сам, широко расставляя локти, берется за соху и юфанствует».

Оказалось, что Новоселки в недальнем расстоянии от Никольского, куда, однако, надо было ехать по довольно фантастической дороге, начиная с переправы через р. Зушу вброд, бывавший большею частию по колено лошади, но доходивший иногда и до груди, а иногда и совершенно подтопленный мценскою городскою мельницей, что, впрочем, бывало редко и на короткий срок при наборе воды под барки. Как бы то ни было, но милейший Николай Николаевич, видимо, привык к нашему близкому соседству, и его желтая коляска, запряженная тройкою серых, нередко останавливалась перед нашим крыльцом.

Не могу пройти молчанием этого экипажа, которого никак не могу в воспоминании отделить от прелестной личности его владельца. Хотя мы и называли этот экипаж коляской, но это была скорее большая двухместная пролетка без верха, но с дверцами, повешенная на четырех полукруглых рессорах. Коляска эта явилась на свет в те времена, когда желто-лимонный цвет был для экипажей самый модный и когда экипажи делали так прочно, что у одного даже многолетнего поколения не хватало сил их изъездить. Блестящим примером тому могла служить наследственная Никольская коляска, у которой все четыре рессоры самым решительным образом подались вправо, так что левые колеса вертелись на виду у седоков, тогда как правые были скрыты надвинувшимся на них кузовом, и кучер сидел на козлах не против коренной, а против правой пристяжной. Раза с два приходилось мне впоследствии проехать с Н. Н. Толстым в этой коляске на почтовых под самую Тулу и обратно, и не было примера утраты малейшего винта или гайки. Я как-то заметил Н. Н., что его коляска – эмблема бессмертия души. С тех пор братья Толстые иначе ее не называли.

Следовало и нам с Иваном Петровичем отдать визит Ник. Ник. И вот мы с Борисовым – он на своем прелестном Карабахе, а я на Донце из-под борзятника – отправились в самый троицын день по дороге в Никольское. По переезде через неглубокий брод пришлось проезжать через небольшое село Хализево, находящееся, подобно самому Никольскому Толстого, в Чернском уезде Тульской губернии. Утро стояло жаркое и золотистое; жаворонки звенели над пышно разрастающею озимью и покрывшими землю овсами. И лошади и души наши скорее требовали сдерживания, чем принуждения. Так пришлось нам проезжать мимо одинокой телеги, стоящей посреди широкого выгона. Небольшая рыжая лошаденка, запряженная в повозку, чуть ли не дремала, развесивши уши, а на повозке в широкополой шляпе, на коленях, на сочной траве полусидел остроносый брюнет под сенью такого преувеличенно пышного березового венка и с таким выражением сладостного опьянения на лице, что лучшего оригинала для Сатира или Силена нельзя было и выдумать. В руках он держал шкалик и стаканчик, и когда мы поравнялись с его телегой, он с таким добродушием воскликнул: «Господа! благоволите по стаканчику! желаю вас поздравить с праздником!» – что нельзя было не почувствовать симпатии к этому человеку.

Пришлось расспрашивать у встречных дорогу на Никольское, так как места эти в Тульской губернии были нам совершенно не знакомы. Дорога повела нас через лес, принадлежавший господину Трубицыну, и тут мы наехали на свежие еще, превосходно спиленные дубовые пни. Я мельком слышал, что англичане скупали в этой местности старинные дубовые леса, и уверен, что трубицынские пни, о которых я говорю, благодаря своей громадности уцелели и по настоящий день. Правда, я не мерил их, но нарочно переезжал через них по диагонали приблизительно в пять аршин.

Наконец, проехавши еще весьма порядочный березовый и осиновый лес, мы с заднего двора наехали на небольшой флигель, очевидно, жилище владельца села Никольского.

– Хорошо, как он дома, – сказал я, обращаясь к Борисову.

– А дома нет, – отвечал он, – так мы сейчас же повернем назад домой к обеду. Благо дорога чудесная.

Проезжая мимо небольшого, очевидно, кухонного окна, я заметил на подоконнике тщательно ошпаренную и ощипанную курицу, судорожно прижимавшую крыльями собственный пупок и печенку.

– Не беспокойся, – сказал я, – барин дома.

И действительно, слуга графа, махнувши конюхам, чтобы они приняли лошадей наших, ввел нас из сеней направо в довольно просторную комнату в два света. Кругом вдоль стен тянулись ситцевые турецкие диваны вперемежку со старинными стульями и креслами. Перед диваном, направо от входа, стоял стол? а над диваном торчали оленьи и лосьи рога с развешанными на них восточными, черкесскими ружьями. Оружие это не только кидалось в глаза гостей, но и напоминало о себе сидящим на диване и забывшим об их существовании нежданными ударами по затылку. В переднем углу находился громадный образ спасителя в серебряной ризе.

Из следующей комнаты вышел к нам милый хозяин с своею добродушно-приветливою улыбкой.

– Какой день-то чудесный, – сказал он. – Я только что пришел из сада и заслушивался щебетания птичек. Точно шумный разноплеменный карнавал, – и не понимают друг друга, а всем весело. Каждому свое. Вот Левочка юфанствует, а я с удовольствием читаю Рабле.

Ясно было, что Ник. Ник., то проживавший в Москве, то у двух братьев и любимой сестры, то у нас, или на охоте смотрел на Никольский флигель не как на постоянное оседлое жилище, требующее известной поддержки, а как на временную походную квартиру, в которой пользуются чем можно, не жертвуя ничем на благоустройство. О таком временном оживлении уединенного Никольского флигеля свидетельствовали даже мухи.

Пока никто не входил в большую комнату, их там почти не было заметно; но при людском движении громаднейший рой мух, молчаливо сидящих на стенах и оленьих рогах, мало-помалу взлетал и наполнял комнату в невероятном количестве. Про это Лев Николаевич со свойственной ему зоркостью и образностью говорил: «Когда брата нет дома, во флигель не приносят ничего съестного, и мухи, покорные судьбе, безмолвно усаживаются по стенам, но едва он вернется, как самые энергические начинают понемногу заговаривать с соседками: „Вон он, вон он пришел; сейчас подойдет к шкафу и будет водку пить; сейчас принесут хлебца и закуски. Ну да, хорошо, хорошо; подымайтесь дружжжнее“». И комната наполняется мухами. «Ведь этакие мерзкие, – говорит брат, – не успел налить рюмки, а вот уже две ввалились».

Иронический тон, постоянно сквозивший в словах Николая Николаевича, невольно вызывал и во мне шуточное расположение, в котором я старался беспрестанно тащить за волосы французские и русские каламбуры. При таких поисках за ними приходилось подготовлять почву условным «если». Конечно, такие каламбуры надоели Ник. Ник., и он говорил, что каламбуры с «если» не допускаются. Зато без предварительного «если» даже самые слабые каламбуры принимались добрейшим Ник. Ник. с особенною снисходительностью. Помню, в один из моих позднейших приездов в Никольское он зазвал меня в лес послушать гончих. Хотя я никогда не мог понять, каким образом можно с удовольствием слушать собачий лай, но в обществе Ник. Ник. готов был слушать что угодно, даже скрип адских ворот. В лесу мы улеглись навзничь около мшистых корней истяжной осины, и в скором времени положение собственного тела опрокидывало всю предстоящую картину так, что высокие деревья казались чуть ли не собственной нашей бородою, опускающеюся в лазурную глубь небесного океана.

– Вот, – сказал я Толстому, – теперь таких рослых людей, какие были в старину, уже нет.

– Что вы хотите сказать? – спросил Толстой.

– Сущую правду, – отвечал я. – Возможен ли в наше время Гораций как лес (Коклес)?

Ник. Ник. рассмеялся.

– Вы должны быть постоянно веселы, – сказал я. – Изо всех кавказцев вы самый наделенный судьбою человек.

– Ну! – заметил иронически Ник. Ник. – Поддержать и доказать этот тезис довольно трудно.

– Нисколько, – отвечал я, – у заурядных счастливцев только оружие под чернью, а у вас целое имение под Чернью.

– Что правда, то правда, – отвечал расхохотавшийся до кашля Ник. Ник.

Картина Никольского быта была бы неполна без описания обеда и его сервировки. Около пяти часов слуга накрыл на столе перед диваном на три прибора, положив у каждой тарелки по старинной серебряной ложке с железной вилкою и ножом с деревянными ручками. Когда крышка была снята с суповой чашки, мы при разливании супа тотчас же узнали знакомую нам курицу, разрезанную на части. За супом явилось спасительное в помещичьих хозяйствах блюдо, над которым покойный Пикулин так издевался: шпинат с яичками и гренками. Затем на блюде появились три небольших цыпленка и салатник с молодым салатом.

– Что же ты не подал ни горчицы, ни уксусу? – спросил Ник. Ник.

И слуга тотчас же исправил свою небрежность, поставивши на стол горчицу в помадной банке и уксус в бутылке от одеколона Мусатова.

Покуда усердный хозяин на отдельной тарелке мешал железным лезвием ножа составленную им подливку для салата, уксус, окисляя железо, успел сильно подчернить соус; но затем когда теми же ножом и вилкою хозяин стал мешать салат, последний вышел совершенно под чернью.

Л. Н. Толстой писал мне:

Драгоценный дяденька! пишу два слова только чтобы сказать, что обнимаю вас изо всех сил, что письмо ваше получил, что М. П. целую руки, всем вашим кланяюсь. Тетенька очень благодарна за память и кланяется; и сестра кланяется. Что за весна была и есть чудная! Я в одиночестве смаковал ее чудесно. Брат Николай должен быть в Никольском (Вяземском); поймайте его и не пускайте, я в этом месяце хочу придти к, вам. Тургенев поехал в Винциг до августа, лечить свой пузырь. Черт его возьми! Надоело любить его. Пузыря не вылечит, а нас лишит. Затем прощайте, любезный друг, ежели до моего прихода не будет стихотворенья, уж я из вас его выжму.

Ваш гр. Л. Толстой.

Какой Троицын день был вчера! Какая обедня, с вянущей черемухой, седыми волосами и ярко-красным кумачом и горячее солнце.

А затем он же:

Ау! Дяденька! Ауу! Во-первых, сами не отзоветесь ничем, когда весна, и знаете, что все о вас думают, и что я, как Прометей, прицеплен к скале и все-таки алкаю вас видеть и слышать. Или бы приехали, или хоть позвали бы к себе хорошенько. А во-вторых, зажилили брата, и очень хорошего брата, по прозвищу Фирдуси. Главная тут преступница, я думаю, Марья Петровна, которой очень кланяюсь и прошу возвратить собственного нашего брата. Без шуток, он велел сказать, что на той неделе будет; Дружинин тоже будет, приезжайте и вы, голубчик дяденька. Право, а потом уж и в Козюлькино (Новоселки). Ив. П. и Над. Аф. душевный поклон и до свиданья.

Ваш Л. Толстой

16 мая.

1 июля 1858 г. Боткин писал уже из Лондона. Англия, по словам его, превзошла все его ожидания, не только известного рода совершенством своего исторического склада, во и множеством темных сторон, вызванных этим складом, которых между прочим там никто не скрывает. Переходя от области политической к театру, он пишет:

Уж как обставлен «Венецианский купец»! Полное возрождение Венеции старой, роскошной, блестящей. Господи! что за поэзия льется из этой пьесы! Я видел ее два раза и пойду еще и не насыщусь. Эта угрюмая драма, переплетенная с самой ясной нежнейшей поэзией сердца, – под конец сливается в какие то задушевные аккорды, составленные из цветов и звуков, благоуханий и мелодий. В последний раз я вышел из театра охваченный какою то безымянною силой и с тем неизъяснимым блаженным ощущением в душе, какое дает только одна поэзия. Я не в состоянии был идти домой и долго бродил по тихому, пустому Лондону. Как я благословлял и эту кроткую, миловидную луну, и это звездное, темно-синее небо, и эту святую тишину ночи. И так душа была полна необъятным и блаженным, что я даже не вспомнил о том, кому обязан я был таким счастьем. В Вестминстере стоит его монумент, но никто не знает похож ли он. Нынешние англичане утратили смысл играть Шекспира: для этого надо вознестись над национальным в общечеловеческое, – а этому теперь мешают им тысячи препятствий: и их узкая национальность, и их пуританизм, и формальная религиозность, и их мелкая, сухая мораль. Представь себе Диккенса с Шекспировским воззрением на человеческую природу. Но Диккенс остался в морали своей узким и мелким англичанином, и через несколько лет будет забыт.

В. Боткин.

Настоящее лето было, можно сказать, самым удачные в Новоселках. Подъехал с своей Грайворонки и гостил у нас брат Петруша, возбуждавший к себе во всех своею задушевною услужливостью живейшую симпатию. Милейший Ник. Ник. весьма часто гостил у нас по два и по три дня. Останавливался он всегда в старом флигеле окруженном густыми кустами сирени. Все мы заботились о его удобствах.

Помню, однажды утром я пошел его проведать и узнав, что он уже проснулся, спросил его, – покойно ли было ему на новом месте и хорошо ли спалось?

– Совершенно покойно, отвечал он. Но я всю ночь не смыкал глаз: раскрыл окно и все слушал птицу. Ну уж птица! восклицал Ник. Ник., смеясь до слез, проступавших на глазах. Я таки, продолжал он, знаком с птичьими напевами, но такой птицы в жизнь мою не слыхивал: и щеглом, и соловьем, и синицей, и малиновкой и черным дроздом.

– Птица эта, отвечал я, по справедливости называете пересмешником, и мне раза с два только приходилось слышать по нескольку отрывочных ее колен. Но слышать ее продолжительно, как вам, не доводилось.

– Ну, уж птица, продолжал с восторгом восклицая Ник. Ник.

К этому надо прибавить, что Ник. Толстой и Борисов оба были шахматными игроками; и бывало, как сцепятся то их и водой не разольешь. Что касается до меня, то никогда не мог себя принудить обдумывать весь ход этой игры, которой правила мне известны.

Но вот приехал к нам и давно ожидаемый Лев Ник. Он был в духе, а потому веселил и оживлял всех.

На Зуше, отыскав поглубже место у нашего левого берега, Борисов устроил прекрасную купальню, до которой однако-же приходилось проходить по жаре около версты. Дамам и гостям поэтому закладывали экипаж. Конечно, Лев Никол. доказывал, что экипаж – только стеснение, и что ходить гораздо приятнее.

Помню, что мы с Борисовым были дома. Стол был накрыт, а братьев Толстых все еще поджидали из купальни. Наконец появился сперва пешком Лев Никол., а затем на дрожках – Ник. Ник. с братом Петрушей.

– Что вы так долго? – спросил я брата.

– Да искали золотые запонки, которые потерял Ник. Ник. Должно быть он нечаянно вытряхнул их в речку.

– Постойте, господа! воскликнул Иван Петр. Я сейчас только видел прошедшего по двору Фатьяновского мальчишку Федюшку. Там он прославился своею глазастостью; попробуем его наладить в купальню. Хуже от этого не будет, а быть может он и разыщет запонки.

Крикнули мальчика лет 12-и; растолковали ему, в чем дело, а сами сели обедать. В конце обеда слуга, подавая дутый пирог из земляники, сказал вполголоса Борисову:

– Федюшка пришел и запонки принес.

– Где ты их нашел? спросили мы Федюшку все в один голос, вышедши к нему в переднюю.

– Да около самой купальни в реке. Я тихонько опустился на дно, да и стал глядеть вокруг себя. Смотрю, а они так то направо от меня блестят на дне. Я их и выхватил.

Федюшка, получивший в поощрение своего таланта два двугривенных, был конечно более хозяина вещи рад своей находке.

В непродолжительном времени Федюшке довелось снова блеснуть своим талантом.

У меня была кожаная папиросочница, купленная, мною в Ревеле и чрезвычайно удобная, растворялась она на две стороны и с каждой – стальной ободок запирался небольшим крючком. Проходя целиком по лесу, я вздумал прилечь отдохнуть и выкурить папироску. Пришедши домой, я заметил, что у вместилища папирос потерян крючок, и таким образом любимую папиросочницу приходилось бросить. Видя, как мне жаль папиросочницы, Борисов тихонько и наскоро послал в Фатьяново за ФедюшкоЙ. Но когда мальчик предстал передо мною, я почти не решался к нему обращаться уже, во-первых, потому, что мог только приблизительно указать на место моего отдыха, и к тому же не надеялся на возможность отыскать небольшую застежку, утратившую от долгого употребления свой стальной блеск.

– Делать нечего, Федюшка, сказал я, уводя мальчика в лес и довольно широко обводя рукою. Поищи вот такую застежку, пояснил я, указывая на другую половинку папиросницы.

Не прошло и часа, как мне пришлось с восхищением вручить Федюшке полтинник за принесенную застежку.

Подвиги Федюшки на этом однако не кончились.

В то время от Новосельской усадьбы по склону к г. Мценску на расстоянии версты тянулся прекрасный черный лес из всевозможных деревьев, начиная от дуба и клена до березы, осины и черемухи включительно. По верхней опушке тянулся проселок в город, а в конце леса его огибала полевая дорога, довольно круто спускавшаяся по каменным плитам к берегу р. Зуши. Продолжением этого спуска была тропинка через лес, по которой снова можно было достигнуть Новосельской усадьбы, но, конечно, с двойным усилием; ибо по верхней опушке дорога шла с небольшим уклоном к городу, а по нижней приходилось круто спускаться и затем так же круто подыматься на эспланаду усадьбы.

Сестра, ожидавшая к зиме прибавления семейства, должна была ежедневно гулять. Хотя от природы враг всякого бесцельного передвижения, я тем не менее с удовольствием участвовал в общих прогулках, на которых веселое оживление сестры было еще заметнее.

Есть два типа людей и хозяев. Один готов на всевозможные лишения, жертвы, в видах усовершенствования хозяйства. Таким типом был несомненно наш покойный отец. Пшеница в нашей местности без сильного удобрения не родит; но зато в дождливое время по такому удобрению может поваляться. Когда это случалось у отца, я не раз слыхал от него: «убыточно, а уж по моему лучше пусть поваляется, чем свидетельствует о моей лени».

Противоположным этому типом был Борисов. Он не раз выставлял своим идеалом какого-то кавказского солдатика пьяницу и балагура, говорившего, что хорошему человеку нечего хлопотать о пустом, а следует проснуться, пропустить рюмочку, а затем позавтракать, а тут, глядя по делу, пофриштикать, закусить и отдохнуть, а тут уж и пообедать и т. д. Зато едва ли кто-либо мог бы поспорить с Борисовым в умении высосать наибольших удобств из наличных вещей. Конечно, Надя не хуже его могла расчесть потребность оборотного капитала, но в то же самое время она всем существом инстинктивно чувствовала, что ее одушевленной, темно-русой головке необходим характерный фон древесных листов, а не безразличие степи. И вот почему она не могла помириться в душе с запродажей Иваном Петровичем Новосельских и Фатьяновских лесов мценскому купцу, и каждый раз, подходя на прогулке к лесу, она во услышание мужа восклицала: «уже секира у корня древа лежит».

Был чудесный летний день, когда Борисов, брат Петруша и я пустились провожать наших дам вдоль верхней опушки по направлению к городу.

Но не дошли мы до конца леса, как за спиною у нас на западе показалась темно-серая туча, и из под нее стало потягивать едва заметным холодком. Брат в восхищении от прекрасной прогулки предлагал обогнуть весь лес; я же советовал возвратиться тем же следом домой, во избежание дождя. После небольшого колебания, совет мой был принят, и не успели мы добежать до крыльца, как шумящие и косые нити дождя задрожали по окнам.

При виде желобов, успевших наполнить подставленные под ними кадки, и вспомнив о брате Петруше, поставившем на своем и ушедшем от нас под гору, я кликнул:

– Вот когда проймет нашего упрямца!

Действительно, минут через пять я увидал проносящегося по грязи мимо окон к крыльцу человека, в котором узнал брата.

– Иди, иди переодеваться! кричали мы ему в передней.

– Переодеваться то я пойду, отвечал Петруша. – Это не беда, а беда та, что я пропал. Что же я теперь буду делать без очков? (По крайней близорукости, он постоянно носил очки). Как захватил меня ливень на нижней дорожке, я прямо бросился целиком по кустам в гору. Только выбежав из кустов на верхнюю дорогу, я почувствовал, что очков-то нет. А где они, и сам не знаю.

Брат ушел переодеваться в свой флигель, и ливень стал быстро утихать.

– Вели-ка запречь бегунки да сбегать в Фатьяново за Федькой, сказал Ив. Петр. слуге.

– Да Федька здесь, отвечал слуга. Я сейчас видел, что он нес ягоды на ледник.

– Тем лучше. Скажите, чтобы он обождал уходить домой.

Когда брат, знакомый уже с подвигами Федьки сводил последнего в лес, то вернувшись выразил полную безнадежность на отыскание очков.

– Что же, говорил брат, мог я ему указать, кроме приблизительного направления, по которому бежал в гору по высокому кустарнику на точку, которой тоже определить безошибочно не в состоянии. Это только для очищения совести. Федька, так Федька! А затем приходится ехать в Орел за новыми очками.

Когда мы собирались уже садиться за стол, и подойдя к окну, я увидал проносимую из кухни суповую чашку, то заметил следом идущего Федюшку, а в руках у него что-то сверкнуло.

– А ведь Федюшка очки-то нашел, крикнул я.

И действительно, вошедший в переднюю мальчик держал в руках невредимые очки.

– Как ты их нашел?

– Да как мне Петр Афан. показали, так я и сбежал под гору; а оттуда тем же следом и пошел в гору, да все смотрю вокруг себя; глядь, а они на кусте на ветке и сверкают.

Наступал сенокос, и брат уехал в свою Грайворонку.

Однажды, когда мы только что вернулись от реки, до которой доходили по березовой аллее, У крыльца раздался грохот подъехавшего экипажа.

– Кого это бог дает? – сказал Ив. Петрович.

Полюбопытствовал и я – и увидал вылезшую из тарантаса плечистую, рослую фигуру в серой широкополой шляпе.

– Вон он! Вон он! – воскликнул Тургенев, с лицом, совершенно почерневшим от пыли.

– Вот они где! – восклицал он, когда мы все четверо вышли к нему навстречу на крыльцо.

– Идите вон на то крыльцо, в уборную Ивана Петровича, умыться и почиститься от пыли.

Через полчаса Тургенев сидел уже в гостиной и говорил о совершенном переустройстве своей жизни в Спасском, со времени последнего моего там появления. Он сам в первый раз приехал в Новоселки и познакомился с Ив. Петровичем, с женою которого был уже давно знаком. Он говорил, что во главе всего его хозяйства стоит теперь 65-летний дядя его Николай Николаевич, кавалергардский корнет 1814 г., проживающий в настоящее время в Спасском с молодою женою и свояченицей. Он рассказывал, как дядя его, человек старого покроя, никак не мог в прошлом году помириться с шутовскими проделками Дружинина, Боткина, Григоровича, Колбасина и самого Ивана Сергеевича, сочинивших и поставивших на домашнюю сцену смехотворную пьесу, оканчивающуюся смертью всех действующих лиц, тут же падающих на пол.

– Мы сами слышали, говорил Ив. Серг., как дядя, шагая под окнами залы вдоль крытой галереи, невольно восклицал: «оголтелые! оголтелые».

Передавая мне поклон от мадам Виардо, Тургенев сообщил, что она положила несколько моих стихотворений на музыку, которую прелестно поет, правильно выговаривая русские слова и говорит про меня: «c'est mon poète».

Неистощим он был в повествованиях о сожительстве и встречах с В. Боткиным.

«Так, между прочим рассказывал Тургенев; сошлись мы с ним за обедом в большом Берлинском отеле. Заговоривши с сидевшим против меня гостем, я упомянул о необычайном приросте городского населения, и заметил, что давно ли мы учили по географии, что в Берлине 400,000 жителей, а вот их уже 700 т.

– Это несколько преувеличено, сказал мой собеседник, так как их всего неполных шестьсот тысяч.

При этом возражавший ссылался на то, что ему, как здешнему жителю, это должно быть хорошо известно.

Я не уступал, и завязалось пари на два золотых, которое немец взялся немедля разрешить, сходивши в свой номер за гидом. Когда он вышел из-за стола, Боткин, сидевший рядом со мною, излил на меня всю желчь, вероятно, возбужденную в нем необычным эпизодом во время методического трапезования.

– Вот это чисто русское растрепанное многознайство! Вот такте мы по всему свету развозим свое невежество! Мне стыдно подле тебя сидеть. Нашел с кем спорить! С туземцем! Я очень рад, что он тебя оштрафует за твое позорное русское хвастовство!

Я уткнулся носом в тарелку и замер под его беспощадными упреками. Вдруг чувствую руку на своем правом плече, и споривший со мною немец, шепнувши мне на ухо: „извините, я проиграл“, – положил около моей тарелки два наполеона.

– Кельнер, сказал я, – бутылку шампанского!

Надо было видеть сладчайший мед, которым мгновенно засияло лицо Боткина. „Молодец, молодец!“ воскликнул он, гладя меня по правому рукаву».

Я забыл сказать, что одним из видимых знаков нового веяния в Новоселках было превращение одного из окон гостиной в дверь на вновь пристроенную террасу. (Покойный отец наш был враг всяких террас и балконов). В хорошие дни мы обедали на террасе. Так было и в этот раз; и хотя Надя с любопытством слушала интересные подробности о Тургеневском путешествии, тем не менее сумела улучить минуту переговорить с поваром, для того чтобы обед вышел, по ее выражению, – «с крыльями». Она еще из Парижа помнила, что Тургенев умел отличать старательно приготовленный обед от безразличного.

После обеда, едва только Тургенев узнал в Борисове шахматного игрока, как они уже сцепились до самого вечернего чая; и Тургенев с удовольствием принял предложение переночевать в новом Флигеле, где ему приготовили, по возможности, удобный ночлег.

На другой день он пришел к нам утром в дом пить чай и приказал запрягать своих лошадей.

– Ну, господа, сказал он, обращаясь ко мне и к Борисову, – надеюсь, что вы, не считаясь визитами, приедете запросто к нам в Спасское. С вами я не первый год знаком, обратился он к Наде, и вы еще в Париже приучили меня к вашему любезному гостеприимству. Что же касается до вас, сказал он жене моей, то я ваш шафер. Тем не менее я не решился бы приглашать к себе дам, если бы не жена и свояченица дяди, которые будут очень рады встретить соседок, о которых я много им говорил.

Как я уже упоминал, от Новоселок до Мценска считалось 7 верст, а от Мценска до Спасского – 10. Свидания наши с Тургеневым стали с этого дня весьма частыми. Несколько раз и дамы обменялись визитами, и даже сам старик Ник. Ник. приезжал с своими барынями в Новоселки, где, между прочим, застал Льва Ник. Толстого. Указываю на моменты, ярко сохранившиеся в моей памяти, но не в состоянии сказать, сколько раз Тургеневы и Толстые сходились с нами в Новоселках или в Спасском. Помню только, что свидания эти были задушевны и веселы.

В середине лета приятная и беззаботная жизнь наша была смущена приездом в Новоселки из Клейменова жены брата моего Василия. Она жаловалась на ежеминутный упадок сил брата и говорила: «Вас. Аф. тает как свечка», и на то, что, находясь в интересном положении, – не в состоянии сама отвезти больного в Москву для совета с докторами.

О материальной и всякой другой беспомощности нашей деревенской среды даже и в те времена, могут свидетельствовать следующие обстоятельства. Как нарочно, все члены немногочисленной нашей семьи оказались в сборе, так как даже брат Петр подъехал из своей Грайворноки. Вдруг по всем нашим домам, т. е. у Александра Никитича и у тестя брата Василия, ближайшего нашего соседа Мансурова, внезапно пронеслась весть о сильном нездоровье брата Василия, требующем немедленного совета с московскими докторами. Требовалось немедля решить, кто, за болезнью жены его, должен везти больного в Москву, и откуда должны были поступить деньги на эту поездку. Все мы съехались в Орле и в номере гостиницы приступили к совещанию по этому предмету. Тесть Мансуров отказался от сопровождения больного под предлогом старческого бессилия; Алекс. Никит. – по невозможности оставить хлопоты по хозяйству, Борисов – по невозможности бросить жену; а брат Петруша прямо объявил что он с этим делом не в состоянии управиться. При таких обстоятельствах все обратились ко мне с просьбою взять дело на свои руки, а Мансуров обещал, доставивши больного к моему отъезду во Мценск, вручить мне на первый случай 300 руб., а затем в самом непродолжительном времени выслать денег, необходимых для лечения.

Я говорил уже о покупке мною год тому назад перед свадьбою пары вороных. У одной из этих лошадей оказалась дурнокачественная опухоль венца, вследствие чего я в Новоселках же продал лошадь, заплаченную 200 руб., за 60 руб., так как не надеялся на нее зимою. Когда я вернулся с орловского совещания, явился из Клейменова бывший отцовский наездник Никифор и передал мне, что завтра же ему приказано вести в Коренную на продажу серого пятилетнего жеребца «Мужика», подаренного братом Петром брату Василию, и приказано отдать жеребца за 300 руб.

– Не упускайте, батюшка Аф. Аф., этой лошади. Я сам ее выезжал и знаю, насколько она добра, резва и умна. Забельшат лошадь, а другой не скоро наживут.

Я велел приводить лошадь в Новоселки, а Мансурову написал, что 300 руб. на проезд получил.

– Действительно хороша лошадь, воскликнул брат Петруша, увидав приведенного Мужика. Как приеду на Грайворонку, сейчас пришлю Марье Петровне к нему пару. Только надо вам его самим объездить. А пара выйдет неплохая!

В назначенный день я подвез во Мценск свою карету к постоялому двору, в который привезли брата, и, немедленно принявши больного, отправился на почтовых в Москву. Там, посоветовавшись с докторами, я поместил его в частную лечебницу. Тем временем жена брата, остававшаяся в Клейменове, 14 июня разрешилась от бремени дочерью Ольгой. Не получая успокоительных известий от мужа, бедная женщина в скором времени после родов сама отправилась в Москву, поручив двух старших дочерей 7 и 8-ми лет и новорожденную Олю – отцу своему Мансурову в селе Подбелевецъ, отстоящем от Новоселок в 4-х верстах. Но так как и она тотчас по приезде в Москву сильно занемогла, то и отец ее уехал к ней в Москву.

Однажды, по возвращении моем в Новоселки, сестра, жена и я поехали навестить бедных племянниц, оставшихся на руках прислуги. К нам вывели в залу двух миловидных девочек и вынесли третью черноглазенькую, едва держащую крошечную головку. Подумаешь, как причудливо жизнь вышивает свои узоры. Могли ли мы в то время предвидеть важную роль, которую эта крошка предназначена сыграть и по отношению к Тургеневу, и, главное, по отношению ко мне. О роли ребенка по отношению ко мне говорить слишком преждевременно; но по отношению к Тургеневу скажу несколько слов, чтобы к этому уже не возвращаться. Известно, что Тургенев вытащил своего дядю Ник. Ник. из его Карачевской деревни Юшково, указывал на то, что дядя выиграет гораздо более против того, что потеряет при заглазном управлении Юшковымъ. Если я неоднократно слыхал фразу Тургенева, обращенную к дяде: «не беспокойся, твои дети – мои дети, и мое состояние – их состояние», то понятно, с каким убеждением говорились эти слова вначале переезда дяди из Юшкова в Спасское. Тут и выдан был, как видимый знак обеспечения, вексель в 20000 р. на имя дяди. Но нет ни малейшего сомнения в том, что Тургенев не только никогда не думал о прочном устройстве своих материальных дел, но, был совершенно неспособен обсудить их. Как иначе совместить приведенную фразу с другою, которую мне в ту же пору нередко приходилось слышать: «а моим наследничкам после моей смерти копеечки получить не придется». Что он даже в последние часы жизни инстинктивно, чтобы не сказать стихийно, стремился к осуществлению последней фразы, явно из неоднократных слов, сказанных мне бывшим московским городским головою С. М. Третьяковым о предсмертных, письменных просьбах, обращенных к нему Тургеневым из Буживаля, чтобы он, Третьяков, поскорее продал Спасское. Как продавать недвижимость без формальной на то доверенности да еще скорее? Тургенев, как известно, придавал большое значение фамилии Лутовиновых и не без основания. Все громадное имение Лутовинова разделилось между единственными его двумя дочерьми: Тургеневой и Сергеевой. А так как и оба Тургенева были бездетны, то имения их должны были возвратиться в род Лутовинова и его представителей, т. е. Сергеевых, у которых детей мужского пола не было, и у одной только дочери Мансуровой были две дочери Клеопатра С-на и Екатерина Ш-на. Таким образом черноглазая малютка на руках кормилицы являлась одной из прямых наследниц Тургенева.

Приближался июль месяц, около десятого числа которого молодые тетерева не только уже превосходно летают, но начинают выпускать перья, отличающие рябку от черныша. 8-го июля мы с женою приехали в Спасское, где все приготовления к охоте уже были окончены. На передней тройке за день до нашего отъезда отправлялся знаменитый Афанасий с поваренком, еще с другим охотником и с собаками, а на другой тройке в крытом тарантасе следовали мы с Тургеневым днем позднее. Направлялись мы в полесье Жиздринского уезда, Калужской губернии, через Волхов, до которого от Спасского верст пятьдесят. Не бывавший в этой стороне ни разу, я вполне подчинялся распоряжениям Тургенева, ехавшего в знакомые ему места. Отправившись из Спасского около полудня, мы прибыли весьма рано на ночлег в Волхов, откуда передовая наша подвода уже выехала на дальнейшую станцию.

В отведенных нам комнатах, с целыми восходящими рядами сияющих образов по углам, Тургенева встретило препятствие, причинившее ему немало волнения: неразлучную его белую с желтоватыми ушами Бубульку ни за что не хотели впускать в комнату, так как она пес. Над необыкновенною привязанностью Тургенева к этой собаке в свое время достаточно издевался неумолимый Лев Толстой, но со стороны Тургенева такая нежность к Бубульке была извинительна. Когда собака была еще щенком, мадам Виардо, лаская ее, говорила: «бубуль, бубуль». Это имя за нею и осталось. Со скорым, верным и в то же время осторожным поиском эта превосходная собака соединяла рассудок, граничащий с умозаключениями. Вот один образчик ее соображения, которого я был очевидцем. Привела она нас по чистому полю к оврагу, поросшему кустарником, вела она так осторожно и решительно, что нельзя было сомневаться, что перед нами большой выводок куропаток. Дело выходило крайне неудобное.

Взлетевшие в кустах куропатки непременно бросятся к самому дну оврага и защищенные кустарником незаметно пронесутся вдоль оврага, избегнув выстрела. Но делать было нечего: собака стояла как мраморная перед нами, обращая раздувающиеся ноздри к кустам. «Бибиль, але»! вполголоса командовал Тургенев. Собака оставалась не подвижна. После нескольких тщетных понуканий, собака бросилась, но только не в кусты, а по опушке далеко в обход и в порядочном расстоянии уже исчезла в кустах. «Что за притча»? вполголоса говорил Тургенев. Я тоже ничего не мог понять. «Надо обождать», шептал Тургенев. Но в ту же минуту большое стадо куропаток, как лопнувшая бомба, с треском и пиликаньем взлетело. нашими головами. Последовало четыре выстрела, и четыре убитых куропатки покатились в кусты.

– Ведь это плакать надо от умиления! воскликнул Тургенев. Умнейший человек не мог бы ничего лучшего придумать, как, спустившись на дно оврага, гнать куропаток на нас из густоты на чистое поле.

Бубулька всегда спала в спальне Тургенева, на тюфячке, покрытая от мух и холода фланелевым одеялом. И когда по какому либо случаю одеяло с нее сползало, она шла и бесцеремонно толкала лапой Тургенева. «Вишь ты какая избалованная собака», говорил он вставая и накрывая ее снова.

С большим трудом удалось нам убедить толстую хозяйку с огненного цвета волосами, выбивающимися из и шелковой повязки, что Бубулька представляет исключение изо всех собак, и что поэтому несправедливо считать ее псом. «Пес лает и неопрятен, а она никогда».

На другой день, покормив в дороге, мы к вечеру отправились по заблаговременному плану Тургенева ночевать в усадьбу знакомых ему помещиков Опухтиных.

Когда мы въехали в лесную область, направляясь к северо-западу, сзади нас, т. е. с юго-востока стал подувать ветер, и на горизонте показалась темная туча. «Пошел!» кричал Тургенев, в то время как ветер усиливаясь уносил из под нас целую тучу пыли. – «Ох, захватит нас гроза! восклицал Тургенев. – Давайте, батюшка, остановимся да подымем верх у таравтаса».

– Да как по вашему, спрашивал я, далеко ли до ваших Опухтиныхъ?

– Да пожалуй верст 15 еще будет, и я вам говорю, мы попадем под самую страшную грозу.

Действительно, вечер начинал все хмуриться, так как только полнеба перед нами еще было чисто и сине, а полнеба за нами представляло сплошной черный зонт, все далее над нами надвигавшийся. Мы даже пустили пристяжных вскачь, стараясь уехать от грозы, так пугавшей Тургенева. Но ничто не помогало. Черный зонт окончательно закрыл небосклон, засверкала почти непрерывная молния, освещавшая нам дорогу, раздались раскаты грома и полился крупный дождик, скоро превративший пыльную дорогу в липкую грязь, прорезаемую бегущими ручьями. Пришлось поневоле ехать шагом. Так довелось ехать под непрерывным дождем и грозою часа два, показавшиеся нам вечностью.

Наконец, при блеске молнии, влево от дороги показался огонек, подавший нам надежду добраться до ночлега. «Тут влево ворота, говорил Тургенев кучеру, – не зацепи и подъезжай к крыльцу».

Когда вышедший из тарантаса на крыльцо барского дома Тургенев сказал встретившему нас слуге свою фамилию и спросил молодого барина, слуга пояснил, что молодой барин у соседей в гостях, но что он сейчас доложит старым господам.

Любезные хозяева тотчас же предложили нам оправиться с дороги в мезонине, в комнатах их отсутствующего сына, которому послали дать знать о нашем приезде, не взирая на страшную темень и продолжающийся ливень.

Когда мы оправились с дороги, и Тургенев около дивана уложил свою Бубульку, он сказал, что нам следует испросить позволения хозяев явиться в ним вниз и извиниться в нежданном приезде. Хозяин оказался человеком среднего роста с сильною проседью, типом помещика средней руки, желавшим и умевшим держать хозяйство и дом на подобающей высоте. Предупредительности и любезности хозяйки не было конца. Иван Серг. стал расспрашивать их об их сыне, воспитывавшемся в школе правоведения и нередко посещавшем Тургенева в Петербурге. Так как молодой Опухтин был в гостях в самом близком соседстве, то не успели мы кончить чая, как он появился в гостиной и, поздоровавшись с Тургеневым, объявил мне, что давно знаком со мною по литературе. Тургенев как это нередко случалось, был в духе и очень любезен; посмотрев тихонько на часы, я заметил, что уже одиннадцатый час. Догадался и Тургенев, что нам пора освободить любезных хозяев, и мы было поднялись прощаться, но хозяйка объявила, что без ужина никак невозможно. Мы все отправились в столовую, где поместились: Тургенев по левую, а я по правую руку хозяйки. Здесь совершенно так же, как у нас при отце в Новоселках, нас ожидал тот же обеденный стол в пять блюд начиная с супа. Проголодавшись за дорогу, я не заставлял себя просить; но Тургенев, весьма редко ужинавший, брал кушанья более для вида. В конце ужина появилось освещенное из середины желе. С меня начали обносить блюдо, и я тотчас же увидал, что доморощенный Ватель произвел освещение своего прозрачного Колизея посредством мужского наперстка, прилепленного желтком в середине блюда, со вставленным восковым огарком. Измерив глазами всю опасность предстоящей задачи, я запустил ложку с толстого наружного основания желейного венца и торжественно положил свою добычу на тарелку. Затем слуга, обойдя хозяйку, поднес блюдо Тургеневу, за манипуляциями которого я стал смотреть во все глаза, простодушно неосторожный человек, не боясь, вероятно обременять желудок желеем, смело рассек ложкою венец и положил себе порядочный кусок на тарелку. Но в тот же миг концы, подходящие в бреши, дрожа повалились на огарок, затрещавший и пустивший струйку копоти. При этом Тургенев так жалобно посмотрел на меня, что только при помощи энергических усилий я воздержался от душившего меня смеха. Молодой Опухтин проводил нас в свои комнаты и долго еще расточал нам свои любезности.

– А вы, батюшка, сказал Тургенев, обращаясь ко мне после ухода молодого хозяина, – целый вечер без галстука.

Оказалось, что, меняя белье, я второпях забыл надеть галстук.

После сладкого отдыха, нам прислали наверх чаю и кофею, и мы собирались уже поблагодарить хозяев и отправиться в дальний путь, но молодой хозяин объявил, что мамаша и слышать не хочет о том, чтобы мы уехали без завтракая. Делать нечего, приходилось скрепя сердце ждать. Должно быть, в виду нашего нетерпения поторопились с завтраком, и в 11 час. мы сошли в гостиную к круглому столу перед диваном, покрытому всевозможными яствами, начиная с превосходных пикулей и грибков до жареной печенки в сметане, молодого рассыпчатого картофеля и большого блюда с телячьими котлетами, плавающими в сочном бульоне. В те времена я редко отказывался от съестного. Когда я добирался до котлет, в комнату вошел слуга с раскупоренной бутылкой Редерера и стал налипать бокалы.

– Господа, пью за ваше здоровье и благодарю за доставленное мне удовольствие вашим посещением, сказала хозяйка, подымая бокал. Стоящий тут же у стола семи или восьмилетний мальчик в туго накрахмаленной, колокольчиком торчащей рубашке, тоже высоко поднял свой бокал и воскликнул.

– Иван Сергеевич, честь имею вас поздравить.

Я видел, как родительница дернула его сзади за торчащую рубашечку, и сообразив, что попал не туда, мальчик на некоторое время остался с поднятым бокалом, в виде неуместного знака восклицания.

Колокольчик нашей коренной побрякивал уже у крыльца.

– Позвольте вас поблагодарить, заговорили мы.

– Ах, нет, нет! возразила хозяйка:- надо прежде уложить с вами закуску.

– Ради Бога этого не делайте, говорили мы с Тургеневым в один голос, в то время как лакей убирал кушанье.

– Нет, нет! Это одна минута.

Твердо уверенные, что доводы наши одержали верх, мы, простясь с любезными хозяевами, пустились в путь.

– Господи! восклицал Тургенев, когда тарантас наш покатил по песчаной дороге, закрепленной вчерашним дождем. – Чего только не делает наше русское гостеприимство? Ну мыслимо ли, чтобы в нормальном состоянии я, с моим вечным страхом перед холерой, пил в 11 час. утра шампанское? И все это Тургенев восклицал таким тоном, как будто все это гибельное для его желудка русское гостеприимство не только находило себе усердную защиту в моем старообрядства, но даже как бы исходило из меня.

Хотел было уже я для сравнения с нашими обильными яствами сопоставить скудное убожество немецкой, франузской и итальянской кухни с ее прозрачными листиками ветчины, но в это время тарантас наш стал так круто спускаться в долинку, за которою начинался красный лес, что было не до споров, а нужно было упираться ногами чтобы не скатиться с своего места. Упираться приходилось в довольно обширный сундучок в кожаном чехле. Без этого сундучка, содержавшего домашнюю аптеку, Тургенев никуда не выезжал, видя в нем талисман от холеры. Толкаемый на корявом спуске Тургеневым и толкая его в свою очередь, вдруг слышу пронзительный его фальцет.

– Боже мой! что же тут такое?

Тогда только, откинув совершенно фартук и взглянув себе под ноги, я увидал следующее зрелище: услужливый и сообразительный слуга, получивший на чаек, завязал все блюдо с котлетами в салфетку и поставил на аптечку. При утраченном тарантасом равновесии, вся обильная подливка сквозь салфетку облила драгоценный ящик.

– Стой! Стой! Стой! кричал Тургенев кучеру, спустившемуся уже в долинку. Развязавши узлы пропитанной жиром салфетки, я увидал на блюде сбившиеся в кучку котлеты. Хотя от смеха я едва владел руками, тем не менее воспользовался кусочком газет, которыми Тургенев стал усердно вытирать драгоценную аптеку, и прикрывши этой бумажкой свое левое колено, прижал на нем пальцами котлеты и держал их на весу до тех пор, пока Тургкнев, вылезши из тарантаса, не стал согнувшись таскать сначала блюдо, а затем салфетку по обильной росе, промывая таким образом то и другое. Во время всей этой, весьма искусно им выполняемой, операции, при которой ему приходилось сильно изгибаться, он не переставал кряхтеть и повторять одну и ту же Фразу: «Господи! проклятое русское гостеприимство!»

Наконец блюдо и салфетка были по возможности вымыты: я положил и завязал спасенные мною котлеты, и мы тронулись в путь. К вечеру мы приехали в окруженное лесами селение Щигровку, где остановились во дворе давно знакомого Тургеневу охотника. Помещение, невзирая на местную дешевизну строевого леса, было самое заурядное в крестьянском быту и состояло из довольно просторной избы направо и так называемой чистой горницы налево, которую хозяева уступили нам. Не помню даже, была ли эта горница с мощеным полом или с земляным, наподобие избы, находящейся через сени. Рассматривая от скуки по моему обыкновению лубочные картины и стены, я нашел на правой дверной притолоке в нашей горнице четко написанное хорошо знакомым мне почерком: «Тургенев». Если эта изба цела, то я уверен, что и эта ясная надпись карандашом сохранилась.

Хозяин Григорий и брат его Иван, конечно, оба превосходно знали окрестное полесье и попеременно служили нам проводниками, – иногда единовременно оба, разводя нас группами в разные стороны. Конечно, Тургенев еще с вечера сделал все распоряжения, и я заранее объявил, что, стараясь ни в каком случае не мешать Тургеневу, буду тем не менее держаться того же вожака, что и он.

Когда Тургенев объяснял строгому своему Афанасию, смотревшему на ружейную охоту как на дело далеко не шуточное, – что Григорий и Иван оба обещают много тетеревиных выводков, Афанасий скептически повторял свою обычную фразу: «Не верьте вы мужику! Ну что мужик понимает!»

На другое утро часов в пять, напившись чаю и кофею и сунувши в ягдташи съестного и, между прочим, спасенные мною котлетки, мы на двух тройках отправились по указанию наших вожаков по лесным дорожкам и перелескам.

– Стой! – крикнул наконец нашему кучеру Григорий, и мы с Тургеневым вылезли из тарантаса, забирая тщательно приготовленные ружья и снаряды, и пустились за Григорием в кусты, разбросанные по заросшим травою так называемым гарям (прежним лесным пожарищам). Расходясь в разные стороны, мы должны были, чтобы окончательно не потерять проводника, от времени до времени кричать ему; «Гоп! гоп!» – не слишком отдаляясь от его отклика. С Непиром моим, пересланным мне в Москву любезным Громекою с Волховской станции, мне не удавалось до сих пор охотиться в течение двух лет, и я боялся, зная горячность собаки, помешать Тургеневу. Несмотря на мои свистки, Непир носился как угорелый. Но вот на большом кругу он вдруг остановился и замер. Конечно, я не заставил себя ждать и прямо пошел к остановившейся собаке. Вдоволь нагладившись по его блестящей черной спине, я, приготовивши ружье, стал подвигаться по направлению его носа, и вдруг с шумным хлопаньем из росной травы поднялся черныш. Грянул мой первый выстрел, и черныш покатился в траву. Конечно, я был в восторге от своего почина.

Не берусь день за день и удар за ударом описывать наших более или менее удачных полеваний, ограничиваясь воспоминаниями о моментах более мне памятных.

В то время еще не было в употреблении ружей, заряжающихся с казенной части, и Тургенев, конечно, был прав, пользуясь патронташем с набитыми заранее патронами; тогда как я заряжал свое ружье из пороховницы с меркою и мешка-дробовика, называемого у немцев Schrot-Beutel, причем заряды приходилось забивать или нарубленными из шляпы кружками, или просто войлоком, припасенным в ягдташе. У меня не было, как у Тургенева, с собою охотников, заранее изготовляющих патроны; а когда при отъезде на охоту необходимо запасаться, сверх переменного белья, всеми ружейными принадлежностями, то отыскивать что-либо в небольшом мешке весьма хлопотливо и неудобно, и Борисов очень метко обозвал это занятие словами: «тыкаться зусенцами». Конечно, такое заряжение шло медленнее, и когда Тургеневу приходилось поджидать меня, он всегда обзывал мои снаряды «сатанинскими». Помню однажды, как собака его подняла выводок тетеревей, по которому он дал два промаха и который затем налетел на меня. Два моих выстрела были также неудачны навстречу летящему выводку, который расселся по низкому можжевельнику, между Тургеневым и мною. Что могло быть удачнее такой неудачи? Можно ли было выдумать что-либо великолепнее предстоящего поля? Стоило только поодиночке выбирать рассеявшихся тетеревей. Тургенев поспешно зарядил свое ружье, подозвав к ногам Бубульку, и кричал издали мне, торопливо заряжавшему ружье: «Опять эти сатанинские снаряды! Да не отпускайте свою собаку! Не давайте ей слоняться! Ведь она может наткнуться на тетеревей, и тогда придется себе опять кишки рвать».

Помню случай, о котором мне до сих пор совестно вспоминать.

Угомонившийся Непир стал необыкновенно крепко держать стойку. Право, казалось, что если его не посылать, он полчаса и более, не тронувшись с места, простоит над выводком. Давно уже не приходилось мне ни самому стрелять, ни слышать за собою выстрелов Тургенева. Жара стояла сильная, и утомление при долгой неудаче давало себя чувствовать. Вдруг, гляжу, шагах в пятидесяти передо мною на чистом прогалке между кустами стоит мой Непир, а в то же самое время слышу за спиною в лощине, заросшей молодою березовой и еловою порослью, голос Тургенева, кричащего: «Гоп! Гоп!» Бросивши собаку, я иду на край ложбины и кричу в ее глубь: «Гоп, гоп! Иван Сергеевич!» Через несколько минут слышу близкое: «Гоп, гоп!» и крик Тургенева: «Что такое?»

– Идите стрелять тетеревей! – кричал я. – Моя собака стоит.

Когда Тургенев вышел из чащи, мы оба отправились к черневшемуся вдали Непиру.

– Идите поправее от собаки, а я пойду полевее, – сказал я. Так мы и сделали.

Умница Бубулька по окрику Тургенева пошла за его пятой. Когда мы с обеих сторон стали опережать собаку, из лежащего между нами куста с хлопаньем поднялся старый черныш, и Тургенев стал в него целить. Поднял ружье и я; и мне почему-то показалось, что Тургенев упускает его из выстрела. Этого истинного или подложного мотива было достаточно, чтобы я нажал спуск. Грянул выстрел, и черныш упал.

– А еще вызывал стрелять, – сказал Тургенев, – да сам и убил!

Приводите какие хотите объяснения: поступок остается все тот же.

Помню, что в первый день мы охотились в два приема, т. е. вернулись к часу, на время самой жары, домой к обеду, а в 5 час. отправились снова на вечернее поле. В первый день я, к величайшей гордости, обстрелял всех, начиная с Тургенева, стрелявшего гораздо лучше меня. Помнится, я убил двенадцать тетеревей в утреннее и четырех – в вечернее поле. Чтобы облегчить дичь, которую мы для ношения отдавали проводникам, мы потрошили ее на привале и набивали хвоей. А на квартире поваренок немедля обжаривал ее и клал в заранее приготовленный уксус. Иначе не было возможности привезти домой дичины.

Нельзя не вспомнить о наших привалах в лесу. В знойный, июльский день при совершенном безветрии, открытые гари, на которых преимущественно держатся тетерева, напоминают своею температурой раскаленную печь. Но вот проводник ведет нас на дно изложины, заросшей и отененной крупным лесом. Там между извивающимися корнями столетних елей зеленеет сплошной ковер круглых листьев, и когда вы раздвинете их прикладом или веткою, перед вами чернеет влага, блестящая, как полированная сталь. Это лесной ручей. Вода его так холодна, что зубы начинают ныть, и можно себе представить, как отрадна ее чистая струя изнеможенному жаждой охотнику. Если кто-либо усомнится в том, как трусивший холеры Тургенев упивался такою водою, то я могу рассказать о привале в этом смысле гораздо более изумительном.

После знойного утра, в течение которого неудачная охота заставляла еще сильнее чувствовать истому, небо вдруг заволокло, листья, как кипящий котел, зашумели под порывистым ветром, и косыми нитями полился ледяной, чисто осенний дождик. Случайно мы были с Тургеневым недалеко друг от друга и потому сошлись и сели под навесом молодой березы. При утомительной ходьбе по мхам и валежнику мы, конечно, старались одеваться как можно легче, и понятно, что наши парусинные сюртучки через минуту прилипли к телу. Но делать было нечего. Мы достали из ягдташей хлеба, соли, жареных цыплят и свежих огурцов и, предварительно пропустив по серебряному стаканчику хереса, принялись закусывать под проливным дождем. Снявши с себя фуражку, я с величайшим трудом ухитрился закурить папироску, охраняя ее в пригоршне от дождя. Некурящий Тургенев был лишен и этой отрады. Мокрые на мокрой земле сидели мы под проливным дождем.

– Боже мой! – воскликнул Тургенев. – Что бы сказали наши дамы, видя нас в таком положении!

Через час дождик перестал, и мы, потянувши к нашим лошадям, вскорости обсохли.

Нельзя не вспомнить с удовольствием о наших обедах и отдыхах после утомительной ходьбы. С каким удовольствием садились мы за стол и лакомились наваристым супом из курицы, столь любимым Тургеневым, предпочитавшим ему только суп из потрохов. Молодых тетеревов с белым еще мясом справедливо можно назвать лакомством; а затем Тургенев не мог без смеха смотреть, как усердно я поглощал полные тарелки спелой и крупной земляники. Он говорил, что рот мой раскрывается при этом «галчатообразно».

После обеда мы обыкновенно завешивали окна до совершенной темноты, без чего мухи не дали бы нам успокоиться. Непривычные спать днем, мы обыкновенно предавались болтовне. В этом случае известные стихи «Домика в Коломне» можно пародировать таким образом:

…много вздору

Приходит нам на ум, когда лежим

Одни, или с товарищем иным.

– А что, – говорит, например, Тургенев, – если бы дверь отворилась, и вместо Афанасия вошел бы Шекспир? Что бы вы сделали?

– Я старался бы рассмотреть и запомнить его черты.

– А я, – восклицает Тургенев, – упал бы ничком да так бы на полу и лежал.

Зато как сладко спалось нам ночью после вечернего поля, и нужно было употребить над собою некоторое усилие, чтобы подняться в 5 ч. утра, умываясь холодной, как лед, водою, только что принесенной из колодца. Тургенев, видя мои нерешительные плескания, сопровождаемые болезненным гоготаньем, утверждал, что видит на носу моем неотмытые следы вчерашних мух.

Здесь позволю себе небольшое отступление, могущее, по мнению моему, объяснить в глазах читателя ту двойственность в воззрении на предметы, которую я иногда сам в себе подмечаю и которая происходит из того, что я теперь рассказываю о том, что происходило тогда.

В те времена еще все вещи были единичны и просты.

Жареный поросенок был простым поросенком и не был, как во времена римских императоров, начинен сюрпризами в виде воробьев или дроздов. Правда, я был страстным поклонником Тургенева, но меня приводили в восторг «Певцы» или раздающийся по заре крик: «Антропка! а-а-а! Поди сюда, черт, леший!» – А ко всем возможным направлениям я был совершенно равнодушен, и меня крайне изумляло несогласие проповедей с делом. Так помню, проезжая однажды вдоль Спасской деревни с Тургеневым и спросивши Тургенева о благосостоянии крестьян, я был крайне удивлен не столько сообщением о их недостаточности, сколько французской фразой Тургенева: «faites ce que je dis, mais ne faites pas ce que je fais»[206].

Не менее поражала меня совершенная неспособность Тургенева понимать самые простые практические вещи, между тем как он видимо принадлежал к числу людей, добивавшихся практических изменений и устройств.

Однажды проснувшись оба в ночной темноте, мы как-то разболтались, и, вероятно, вследствие вопроса: «который час?» – Тургенев вдруг стал экзаменовать меня насчет причины, заставляющей двигаться часовые механизмы. На ответ мой, что в часах с гирями движущей силой является тяготение, а в карманных – стремление насильно закрученной пружины развернуться до прежнего нестесненного сложения, – Тургенев с хохотом воскликнул:

– Ах какой он вздор говорит! Раскройте, батюшка, любые часы, и вы увидите прыгающий маятник, движимый волоском. Этот-то волосок посредством маятника и заставляет двигаться часы.

Напрасно старался я доказывать Тургеневу, что его волосок выходит причиною самого себя. На это он возражал, что такою же причиною самого себя является и моя пружина; и я только тогда успел заставить его замолчать, когда обратил внимание на то, что незаведенные ключом часы продолжают упорно стоять, не взирая ни на какое раскачивание маятника.

Наконец, окончив полевание, мы без всяких задержек направились в Спасское, даже принанимая лошадей там, где это было возможно.

Конечно, сравнивая свои тогдашние средства со средствами Тургенева, владевшего в то время еще всеми своими имениями, я должен был считать его богачом. Но когда об этом заходила между нами речь, Тургенев обыкновенно говорил, что он о материальных средствах и не думает, уверенный, что у него их на всю жизнь хватит, хотя в то время он, очевидно, не имел в виду огромных сумм, полученных им впоследствии за сочинения.

По этим словам следовало заключить, что и он смотрит на себя как на богатого человека, а между тем дорогой из полесья он по поводу этой темы внезапно самым внушительным образом пропищал:

– Да вы дайте мне за все мои имения 70 тысяч, и я сейчас же вылезу из тарантаса и стану у вас пыли у ног валяться.

– Иван Серг., вам не придется валяться в пыли потому уже, что, пользуясь вашим преувеличением, чтобы не сказать преуменьшением, я не соглашусь покупать за ничто ваше состояние.

– Ах, какие фразы! восклицал Тургенев. – Я никого не прошу себе в опекуны.

– Кроме того, продолжал я, вы знаете, что у меня таких и денег нет.

– Просите у Боткиных, они вам не откажут.

Подобный разговор не раз между нами возобновлялся, и притом с тем же знанием дела и определений душевно радуюсь, что сохранившиеся в значительном количестве письма Боткина, Тургенева и Толстого помогут мне воспроизвести нравственные очерки этих писателей с гораздо большею точностью оттенков, чем воспроизведение былых наших разговоров, причем могут вкрасться оттенки, и не вполне верные действительности.

Говоря о Спасском, я принужден говорить и о всех его тогдашних обитателях, во главе которых стоит глубоко мною уважаемый старик, дядя Ивана Сергеевича – Н. Н. Тургенев.

Еще с первого знакомства, даже шуточные выходки Л. Н. Толстого постоянно поражали меня своею оригинальность. Так когда-то общие впечатления, производимые отдельным писателем нашего тогдашнего круга, он приравнивал к впечатлениям, производимым известными цветами. В настоящее время не могу припомнить цвет каждого из нас, но про меня, кажется, он говорил, что я светло-голубой. Так однажды, когда мы встали из-за стола в Новоселках, и я стал рассыпаться в похвалах только что уехавшему домой Ник. Ник. Тургеневу, Л. Н. Толстой тоже воскликнул: «он прелесть!» и схвативши у кого-то зубочистку-перо в бисерном чехольчике, прибавил:

– В своем пышном белом галстуке и шелковой муаровой жилетке песочного цвета он вот что!

Если вспомнить моду двадцатых годов на бисерные, часовые цепочки, кошельки, то лучше нельзя было выразить всего общего тона Никол. Никол., что не мешало ему быть вполне хорошим, добрым и толковым человеком.

В четырнадцатом году, 16-и лет от роду, только что произведенныЙ в корнеты, он повел эскадрон кавалергардских рекрут на молодых лошадях в Париж, и, конечно, за такой долгий поход эскадрон пришел обученным полевой езде. В Париже, в числе прочей молодежи, познакомился он и с англичанами, сильно тогда нахлынувшими в столицу мира. Уже в то время Тургенев отличался той физической силой, которую сохранил до старости.

Посещая залу гимнастики, он в свою очередь стал вытягивать из стены машину, указывавшую по градусам силу каждого. Тургенев не токмо вытащил машину до последнего градуса, но совсем вырвал ее из стены. Англичане подхватили его на руки и понесли с триумфом.

Никогда не видав матери Тургенева, не стану воспроизводить о ней рассказов едва ли в этом случае беспристрастного Ивана Сергеевича. Повторю только слышанное мною от Ник. Ник., заведовавшего при покойной Тургеневой всем ее домом. При этом перескажу лишь то, что, по моему, находится в прямой связи с дальнейшею судьбою ее семьи. Независимо от какого-то кресла в виде трона, она содержала при себе целый штат компаньонок и гофмейстерин. При поездках в другие свои имения и в Москву, она кроме экипажей высылала целый гардеробный фургон, часть которого была занята дворецким со столовыми принадлежностями. Изба, предназначавшаяся для ее обеденного стола или ночлега, предварительно завешивалась вся свежими простынями, расстилались ковры, раскладывался я накрывался походный стол, и сопровождавшие ее девицы обязательно должны были являться к обеду в вырезных платьях с короткими рукавами.

Если при такой домашней обстановке принять во внимание безотлучное пребывание в этой среде холостяков, то нечему удивляться, что Никол. Никол. и старший брат Ивана Сергеевича женились на камеристках Варвары Петровны, тогда как последствием сближения Ив. Серг. с крепостною прачкой была та, чрезвычайно на него похожая, 15-и летняя дочь, с которою мы познакомились в Куртавнеле. Кто были те Белокопытовы, из коих на младшей женат был шестидесятилетний Ник. Ник. Тургенев, и от которой у него были две девочки, я сказать не умею. Знаю только, что Ив. Серг. постоянно относился к ним весьма любезно и родственно, и фразу: «дядя, ты не беспокойся: твои дети мои дети» – я нередко слыхал из уст Ив. Серг.

Дамы эти иногда не только играли в зале на подаренном им Тургеневым пианино, но даже пели.

Однажды, когда Тургенев лежал в гостиной на самосоне, а я сидел подле него, в разговор наш врывалось из третьей комнаты довольно безыскусственное пение.

– Ведь вот, проговорил кисленьким голоском Тургенев, – если бы ваши родственницы так пели, то вас бы это коробило. А меня это нисколько не трогает.

Я сейчас же подумал: «меня это не трогает, так и об этом и не говорю». Что же касается до жены брата Ник. Серг., то И. С. ее терпеть не мог и часто вспоминал про нее, не стесняясь в выражениях. Это была немка из Риги, не признаваемая покойной Варв. Петр. в качестве невестки, и в мое время проживавшая верстах в 10-и от Спасского в селе Тургеневе.

Чета эта представляла одну из тех психологических загадок, которыми жизнь так любит испещрять свою ткань. Ник. Серг. в совершенстве владел французским, немецким, английским и итальянским языками. В салоне бывал неистощим, и я не раз слыхал мнение светских людей, говоривших, что в сущности Ник. Сергеевич был гораздо умнее Ив. Серг. Я даже передавал эти слухи самому Ив. Серг., понимавшему вместе со мною их нравственное убожество. У Ивана Сергеевича были большие изъяны; у него, как мы видели, не хватало формальнаго математического и философского ума. Однажды он говорил мне: «на днях я просматривал свои берлинские, философские записки. Боже мой! неужели же это я когда-то писал и составлял? Пусть меня убьют, если я в состоянии понять хотя одно слово».

Вспомним, что он добивался кафедры философии при московском университете. Но за то Ив. Серг. был, как выражался про себя И. И. Панаев, «человек со вздохом». Не взирая на внешнее сходство двух братьев, они в сущности были прямою противоположностью друг друга. Насколько Ив. Серг. был беззаботным бессребреником, настолько Николай мог служить типом стяжательного скупца. Известно, что после смерти Варв. Петр Николай приехал в Спасское и забрал всю бронзу, серебро и бриллианты, и все это они с женою берегли в Тургеневской кладовой. Если справедливо, что Ник. Серг. в душе презирал поэзию, то нельзя сказать, чтобы он не чувствовал ее окраски, чему доказательством может служить переданный мне Ив. Сергеевичем разговор его с братом.

– Стоит ли, говорил Ник. Серг. заниматься таким пустым делом, которое всякий ленивый на гулянках может исполнить.

– Вот ты и не ленив, отвечал Ив. С., - но даже одного стиха не напишешь, как Жуковский.

– Ничего нет легче, отвечал Николай:

«Дышет чистый фимиам урною святою».

– А ведь похоже, говорил хохочущий Ив. Серг.

– Разгадайте, нередко восклицал И. С.,- каким образом брат мог привязаться к этой женщине? Что она чудовищно безобразна, в этом вы могли сами убедиться в нашем доме; прибавьте к этому, что она нестерпимо жестока, капризна и неразвита, и крайне развратна. Достаточно сказать, что, ложась ночью в постель при лампе, она требует, чтобы горничная, раскрахмаленная и разодетая, всю ночь стояла посреди комнаты, но чтобы не произвести стука, босая. Вот и подивитесь! Ведь он ее до сих пор обожает и целует у нее ноги.

Когда я отправлялся в Спасское один, то ездил туда верхом вброд через Зушу, значительно сокращая дорогу, и приезд мой в Спасском сделался самым обычным явлением. Однажды, всходя на балкон, слышу усиленный, мелко дребезжащий звук, похожий на фырканье, и вступая в гостиную, вижу, что дамы усердно надрезают и рвут на клоки темно-серый кусок нанки.

– Над чем это вы так трудитесь? спросил я.

– Да вот Ив. Серг. выписал из Петербурга больного студента для поправки на деревенском воздухе. Оказывается, что этот гость совершенно разут и раздет, и мы послали во Мценск взять нанки, чтобы у нашего деревенского портного заказать приезжему костюм.

Вернувшийся с прогулки Ив. Серг. подтвердил известие, пояснив при этом, что он предназначает студента учителем сельской школы и переписчиком своих рассказов.

В последующие разы я увидал студента в нанковой паре уже за семейным столом, и любивший подшутить Ник. Ник. говорил:

– Право, наш молодец-то таки очень посмелел. Бывало, ждет, покуда скажут: «не хотите ли вина?» А нынче рука-то сама далеко достает бутылку. Не знаю. какой толк из итого всего выйдет.

Как то проходя через небольшую комнату, я увидал жену Ник. Серг. Тургенева лежащею на диване с далеко выставленными ботинками, а нанкового студента сидящего на табурете и растирающего ей ноги. Однажды осенью, зайдя во флигель к Ив. Серг., я застал его в волнении.

– Я, – сказал он, – решился просить дядю, чтобы он выпроводил этого Рабионова, который мне опротивел своим нахальством. Мне он ничего не переписывает. В школьниках видит эклогу Вергилия, и приходил мне жаловаться на жену моего брата, будто бы разрушившую его нравственный мир.

Конечно, и Ник. Ник., говоря на ту же тему, воскликнул: «вот, Иван, всегда так! Сам невесть кого затащил в дом, а теперь дядя выгоняй! Что я за палач такой?»

Не знаю, как это случилось, так как я в скорости за тем уехал в Москву, куда вслед за мною приехав Ив. Сергеевич. Но для бедного Ник. Ник. штука эта разыгралась не без убытка. Не знаю, по болезни или иной причине Рабионов продержался в Спасском до зимы и когда пришлось отправлять его, стал просить у Н. Н. шубу, клятвенно заверяя, что доедет в ней только до Москвы, а затем прямо доставит ее в наш дом. Добросердечный старик согласился на просьбу, но пропавшая шуба дала повод Ив. Серг. к следующему куплету:

«Рабионов! Рабионов!

Вор и варвар без сомненья,

Redde mees legiones!

Возврати чужую шубу!»

Впрочем И. С. Тургенев предлагал и следующий вариант:

«Рабионов! Рабионов!

Вор и варвар без изъятья

Redde mees legiones,

Возврати чужое платье!»

Воспроизведение в данное время Спасского персонала было бы далеко не полно без домашнего доктора Порфирия Тимофеевича, правильнее – без вывезенного, еще при жизни матери, Тургеневым, в Берлин крепостного Фельдшера Порфирия, отпущенного на волю и получившего по возвращении в Россию патент зубного врача При помощи этого патента он пользовался известной практикой в округе и благосклонно принимаем был в Спасском, семейством Тургеневых. Толстый и отяжелевший, он иногда сопутствовал И. С. в ближайших охотах и в случае надобности мог составить желающему партию на биллиарде или в шахматы. Наивное вранье и попрошайство указывали в нем на бывшего дворового.

Боткин писал из Лондона от 22 августа 1858 г.:

Какой свой роман читал тебе Тургенев? Если прежний, то он в целом вовсе не удался, да я думаю, что никакой роман не удался ему. Сила его в очерке и в подробностях…. Смерть бедного Иванова ужасно поразила меня. Я его глубоко уважал, как за его великий характер, так и за его сведения в искусствах, – и потом какая ужасная ирония судьбы! Даже не успокоился от своего долгого труда! Это был человек таких понятий об искусстве, какие нынче, между художниками, почти не встречаются. Но я думаю, однако же, что это был человек более труда, нежели творчества. В последние же годы он до такой степени вдался в книги, что живопись оставалась почти в стороне, и от этого техника его начала сильно ослабевать и, пожалуй, даже уж и ослабела. Я не столько художника оплакиваю в нем, но человека, в душе которого были высочайшие идеалы. Об его других сторонах вам, вероятно. Тургенев рассказывал, равно как и об его пункте помешательства. Я думаю, что этот пункт произошел у него вследствие чтения биографий художников 16 и 17 века, между которыми, особенно в Неаполитанской школе, отравление было в большом употреблении ради соперничества.

В. Боткин.

Тургенев был прав, предсказывая мне из Рима прелестное деревенское лето. Действительно, лето пролетало в частых дружеских и совершенно безоблачных сближениях. С шахматным игроком и предупредительно любезным Борисовым Тургенев сблизился дружески и весьма часто день и два оставался ночевать в Новоселках.

Однажды вечером, сидя на новой террасе перед вновь устроенной Борисовым цветочною клумбою, обведенною песчаной дорожкой, Тургенев стал смеяться над моей неспособностью к ходьбе.

– Где ж ему, несчастному толстяку, – говорил он, – с его мелкой кавалерийской походочкой сойти со мною. Это я могу сейчас же доказать на деле. Вот если десять раз обойти по дорожке вокруг клумбы, то выйдет полверсты, и если мы пойдем каждый своим естественным шагом, то я уверен, что кавалерийский толстяк значительно от меня отстанет.

Хотя я и до состязания готов был уступить Тургеневу пальму, но ему так хотелось явиться на глазах всех победителем, что мы пустились кружить по дорожке: он впереди, а я сзади. До сих пор помню перед собою рослую фигуру Тургенева, старающегося увеличить свой и без того широкий шаг; я же, вызванный на некоторого рода маршировку в пешем фронте, вследствие долголетнего обучения, конечно, делал шаг в аршин. Через несколько кругов Тургенев стал видимо отдаляться от меня, как я заметил, к общему удовольствию зрителей. Где источник этого удовольствия? Под конец состязания я на десятом кругу отстал на полкруга, что в целой версте представляло бы от 20 до 25-ти сажен. Явно, что Тургенев делал шаги более чем в аршин.

Но не одними подобными затеями наполняли мы с ним в Новоселках день. Окончив вчерне перевод «Антония и Клеопатры», я просил Тургенева прослушать мой перевод, с английским текстом в руках. Дамы ушли с работами в кабинет Борисова и заперли за собою дверь в гостиную, чтобы не мешать своим разговором нашему чтению. Ив. Серг. сидел на диване к концу овального стола, а я на кресле уселся спиною к свету. На этот раз мы прочитывали пятый акт и дошли до того места, где Клеопатра, припустив к груди аспида, называет его младенцем, засасывающим насмерть кормилицу.

На это Хармион, кончая стих, два раза восклицает: «О, break! О, break!» – которое Кетчер справедливо, согласно смыслу, переводит:

«О, разорвись, разорвись, сердце!»

Приняв во внимание неизменный мой обычай сохранять в переводах число строк оригинала, легко понять затруднение, возникающее на этом выдающемся месте. Помнится, у меня стояло: «О, разорвись!» Тургенев справедливо заметил, что по-русски это невозможно. Загнанный в неисходный угол, я вполголоса рискнул: «О, лопни!» Заливаясь со смеху, Тургенев указал мне, что я и этим не помогаю делу, так как не связываю глагола ни с каким существительным. Тогда, как заяц, с криком прыгающий над головами налетевших борзых, я рискнул воскликнуть: «Я лопну!» С этим словом Тургенев, разразившись смехом, сопровождаемым криком, прямо с дивана бросился на пол, принимая позу начинающего ползать ребенка. Дамы, слыша отчаянный крик Тургенева, отворили дверь, и уже не знаю, что подумали в первую минуту.

О зимних планах Борисовых, ожидавших прибавления семейства, мы по молчаливому соглашению не заговаривали. Но мне, собиравшемуся в Москву в начале октября, следовало заблаговременно принять меры к нашему возвращению. Приехали мы в зимней повозке, а возвращаться приходилось на летнем ходу. И вот, соображаясь со средствами я заблаговременно заказал во Мценске четвероместную карету-тарантас, которая при постоянных моих понуканиях, как раз была готова к началу июня.

Пятого сентября в именины жены Н. Н. Тургенева Елизаветы Семеновны, точно так же как 9 мая в день именин самого старика, в Спасском постоянно бывал пир горою.

Положим, такое выражение несколько преувеличенно, так как накануне приезжали только мы с женою да гр. Н. Н. Толстой, да иногда родной брат Н. Н. Тургенева – Петр Никол. с дочерью; а в самый день именин – Борисовы, еще два три ближайших соседа да Н. С. Тургенев с женою. Часам к 12-ти во флигеле Ивана Сергеевича подавался завтрак, которого бы хватило заграницей на целый ресторан, а, за невозможностью добыть во Мценске свежих стерлядей, к обеду, кроме прохладительной ботвиньи, непременно являлась уха из крупных налимов. Дядя в новой, черной муаровой ермолке, могучий и веселый, всегда сам становился у верхнего конца стола, ловко разсылая уху гостям. Ив. Серг. садился всегда с одной стороны посередине стола, а мы с Ник. Ник. Толстым усаживались по правую и по левую его сторону. Зная нашу слабость и разделяя ее сам, Иван Серг. все время не забывал подливать нам в стаканы Редереру.

– Странное дело, сказал однажды при подобном случае Тургенев, – никогда я не замечал, чтобы Фет отказался от Редерера. Ну а вы, граф, как? расположены ли к нему по временам или всегда?

С секунду промедлив ответом, Ник. Ник. самым добросовестным тоном ответил:

– Скорее всегда.

Сопоставление этих двух определений окончательно срезало Тургенева. С неудержимым хохотом повторяя: «скорее всегда», – он со стула повалился на пол и некоторое время, стоя на четвереньках, продолжал хохотать и трястись всем телом.

Дворовые Спасского, по старой памяти, оканчивали вечер фейерверком на лужайке перед балконом.

Однажды, когда мы без наших дам приехали верхом с Борисовым в Спасское обедать, я невольно развеселил публику на свой счет. Конечно, к вечеру стали нас упрашивать остаться ночевать. Получив мое согласие, Тургеневы хором пристали к Ивану Петровичу. стараясь удержать и его. Зная постоянный страхе Борисова за жену, я был до крайности смущен настойчивыми просьбами Тургеневых, от которых Борисову стало тяжело обороняться. Желая ему помочь, я убедительным голосом воскликнул:

– Господа! вы видите, я остался; но его не держите: он женатый человек.

Поднялся гомерический смех, среди которого слышен был голос Ивана Сергеевича:

«Каков! забыл даже, что он женат».

Чужднясь всяких выдумок и прикрас, я вынужден разъяснить недоразумение, в которое впал по следующим обстоятельствам.

В те времена Малоархангельский уезд еще славился изобилием болотной дичины, и если мы с Тургеневым ездили в его Малоархангельское имение Топки, впоследствии им проданное, то, конечно, главною целью Тургенева было удобно поохотиться, а никак не разбирать какие либо свои экономические дела. Пролет болотной дичи почти совпадает с лучшим временем охоты на молодых тетеревей, с которой, как я рассказал, мы только что вернулись. Вследствие этого и зная достоверно, что действие романа «Дворянское гнездо» перенесено Тургеневым в Топки. я до сего времени думал, что поездка в Малоархангельск совершена нами гораздо позднее; но увы! – развертывая сочинения Тургенева, я увидал пометку «Дворянского гнезда» – 1858 годом, вследствие чего не может быть ни малейшего сомнения, что в скорости после охоты на тетеревей, мы с Тургеневым отправились в Топки. Описание старого флигеля, в котором мы останавливались, верное в тоне, весьма преувеличено пером романиста. По раскрытии ставней, мухи действительно оказались напудренными мелом, но никаких штофных диванов, высоких кресел и портретов я не видал. А в одной из пустых комнат, вместо упоминаемой кровати под пологом, я увидал ткацкий станок, на котором крепостной ткач работал прекрасную пестрядь. Правда, что, худо ли хорошо ли, нам приготовили обед, и старый слуга Антон, принарядившись в серый сюртучок, надел белые вязаные перчатки. После отмены даже крепостного права граф Л. Толстой говаривал: «едете в заглазное имение, ни о чем не хлопочете. Садитесь только за стол в ваш определенный час, и вам подадут ваших обычных пять блюд». Действительно так и было во время крепостного права. В заглазное имение обыкновенно отправлялись на покой заслуженные старики – слуги, повара и т. д. Приезд господ, как звук трубы для бракованной лошади, был призывом к старинной деятельности и случаем отличиться.

На другой день нашего приезда в Топки, Тургенев, предчувствуя, что к нему придут крестьяне, мучительно томился предстоящею необходимостью выйти к ним на крыльцо. Сетования эти до того мне надоели, что я вызвался выйти вместо него к крестьянам; и полагаю, что исполнил бы это, хоть не с большею пользой, но с большим достоинством. Я из овна смотрел на эту сцену. Красивые и видимо зажиточные крестьяне без шапок окружали крыльцо, на котором стоял Тургенев и, отчасти повернувшись к стенке, царапал ее ногтем. Какой то мужик ловко подвел Ивану Сергеевичу о недостаче у него тягольной земли и просил о прибавке таковой. Не успел Ив. Серг. обещать мужику просяную землю, как подобные настоятельные нужды явились у всех, и дело кончилось раздачею всей барской земли крестьянам. Само собою разумеется, что дело это оставалось на этом основании до отъезда Ив. Серг. заграницу и приезда Ник. Ник. Тургенева в Топки. С каким добросердечным хохотом говорил он мне впоследствии: неужели, господа-писатели, все вы такие бестолковые? Вы же с Иваном ездили в Топки и роздали там мужикам всю землю, а теперь тот же Иван пишет мне: «дядя, как бы продать Топки?» Ну что же бы там продавать, когда бы вся земля осталась розданною крестьянам? Спрашиваю двух мужиков богачей, у которых своей покупной земли помногу: «как же ты, Ефим, не постыдился просить?» – «Чего ж мне не просить? Слышу, – другим дают, чем же я то хуже?»

Не стану утомлять читателя описанием охот за куропатками и с 8-го сентября за вальдшнепами, которым мы предавались с Тургеневым в окрестностях Спасскаго.

Время подходило к октябрю, и мы стали собираться в Москву, куда Борисовы однако с нами не поехали. По приезде в Москву я встретился с самыми неутешительными событиями. Бедная невестка моя Екат. Дмитр. лежала в горячке на квартире на Мясницкой, тогда как отец ее Мансуров проживал отдельно в одном из ближайших переулков. Доктор, у которого я поместил больного брата, рассказывал, что брату советовали ежедневные прогулки, и что он, по-видимому, стал укрепляться в силах; но однажды доктор заметил у него значительную опухоль груди, которая еще прибавилась на следующий день, а на третий утром его нашли в постели скончавшимся от водяной в груди. Об этом конечно умолчали перед больной его женою, до собственной кончины не знавшей о смерти мужа, за которым последовала в самом непродолжительном времени. Поклонившись ей в ее глазетовом гробу, я невольно припомнил, как за год с небольшим они оба с мужем волновались по случаю тринадцати за столом в день ее рождения.

Со времени нашего с женою отъезда в Москву, Лев Никол. Толстой успел, как видно из следующего его письма, присланного мне в Москву из Новоселок, поохотиться с Борисовым, который и сдал ему на время своего доезжачего Прокофия с лошадью и с гончими.

24 октября граф писал мне в Москву:

Душенька дяденька Фетинька! Ей – Богу душенька, и я вас ужасно, ужасно люблю. Вот-те и все. Повести писать глупо, стыдно. Стихи писать… Пожалуй пишите; но любить хорошего человека очень приятно. А может быть против моей воли и сознания не я, а сидящая во мне еще не назревшая повесть заставляет любить вас. Что то иногда так кажется. Что ни делай, а между навозом и коростой нет-нет да возьмешь и сочинишь. Спасибо, что еще писать себе не позволяю и не позволю. Изо всех сил благодарю вас за хлопоты о ветеринаре и пр. Нашел я тульского и начал леченье. Что будет – не знаю. Да и черт с ними со всеми. Дружинин просит по дружбе сочинить повесть. Я право хочу сочинить. Такую сочиню, что уж ничего не будет. Шах персидский курит табак, а я тебя люблю. Вот она штука то. Без шуток, что ваш Гафиз? Ведь как ни вертись, а верх мудрости и твердости для меня, это только радоваться чужою поэзиею, а свою собственную не пускать в люди в уродливом наряде, а самому есть с хлебом насущным. А иногда так вдруг захочется быть великим человеком и так досадно, что сих пор еще это не сделалось. Даже поскорее торопишься вставать или доедать обед, чтобы начинать. Всех так называемых глупостей не переговоришь, но приятно хоть одну сказать такому дяденьке, как вы, который живет только одними так называемыми глупостями «закурдалами». Пришлите мне одно самое здоровое переведенное вами с творение Гафиза me faire venire à la bouche, а я вам пришлю образчик пшеницы. Охота надоела смерть. Погода стоит прелестная, но я один не езжу. Гончие ваши, Иван Петрович, живы и здоровы, равно Прокофий и серый мерин. Очень благодарю вас за разрешенье и воспользуюсь им до порош. Тогда отправлю Прокофия с гончими. Еще красного зверя, с тех пор как с вами расстался, травил и затравил одну лисицу около себя в полях и сам. На днях напишу вам, а теперь только благодарю за хлопоты и крепко обнимаю. Энциклопедию пришлите. Тетенька очень благодарит за память; и это не фраза, а всякий раз как я ей прочту вашу приписку, она улыбнется, наклонит голову и скажет: «однако (почему однако?) какой славный человек этот Фет». А я знаю за что славный – зато, что она думает, что он меня очень любит. – Ну-с прощайте. Пописывайте мне иногда без возбудителя ветеринара

Л. Толстой.

30-го октября Тургенев писал из Спасского:

Пишу к вам две строки, чтобы, во-первых, попросить позволения поставить у вас на дворе на несколько дней мой тарантас, а во-вторых, чтобы предуведомить вас о моем приезде в Москву не ранее 5-го или 6-го ноября. До скорого свидания.

Ваш Ив. Тургенев.

Действительно, 5 ноября не успели мы окончить кофею как у нашего крыльца прогремел знакомый мне тарантас, и в дверях передней я встретил взошедшего по лестнице Тургенева. Входя в отведенный ему кабинет мой, он сказал, что, оправившись с дороги, выйдет пить чай к хозяйке.

За чаем он был, чувствуя себя здоровым, весел и сказал, что сегодня никуда не поедет со двора, а усядется писать письма и будет обедать дома и разве вечером куда-нибудь сбегает. Когда через несколько времени я вошел к нему, то не узнал своего рабочего стола.

– Как можете вы работать при таком беспорядке? говорил Ив. Серг., аккуратно подбирая и складывая бумаги, книги и даже самые письменные принадлежности.

В 5 час. он нашел на столе суп-потрох, о котором с любовью вспоминал и заграницей.

За исключением С. Т. Аксакова, не выезжавшего из дому по причине мучительной болезни, кто только не перебывал из московской интеллигенции у Тургенева за три дня, которые провел он в нашем доме.